Кассий
В незримых нам веках
Не раз разыгран будет этот подвиг
Неставшим языком в неставших странах.
Брут
И Цезарь кровь не раз потехи ради
Прольет к подножью статуи Помпея
И станет жалким прахом.
III, I **
Действительно, к концу XVI века, когда Шекспир обратился к сюжету трагедии, история заговора против Юлия Цезаря и его убийства уже давно успела стать чем-то сродни легенде, допускавшей самые разные толкования. С рокового дня мартовских ид в 44 году до н.э., когда, якобы в полном соответствии с мрачными предсказаниями, смерть подстерегла Цезаря, сменилось несколько эпох, и каждая из них по-своему рассказывала о кровавых событиях, ареной которых стал тогда Римский Сенат.
Впрочем, легенды о Юлии Цезаре, видимо, начали складываться еще при его жизни. Цезарь, талантливый и отважный полководец, искусный политический деятель и гибкий, хотя и не чуждый оппортунизма, дипломат, который встал во главе Римского государства, в роли диктатора взял власть в свои руки и погиб в минуту высшей славы, когда, казалось бы, всего один шаг отделял его от царского венца. Однако и тогда, еще при жизни, яркая и титаническая личность Цезаря одновременно притягивала и отталкивала от себя, свидетельством чему могут служить хотя бы столь противоречивые отзывы о нем его знаменитого современника, убежденного республиканца Цицерона. Так, во время победоносной галльской войны он назвал Цезаря «лучшим и могущественным человеком», а после мартовских ид — тираном и узурпатором, который якобы замыслил ниспровержение Римской республики и захват единоличной власти чуть ли не с детства. Очевидно, уже в отзывах Цицерона берет начало легенда о Цезаре как о личности крайне неоднозначной, по-своему парадоксальной, сочетавшей, казалось бы, взаимно исключающие друг друга добрые и злые черты характера.
Двойственностью проникнуто и отношение к Цезарю известнейших историков древности Плутарха и Светония, которые писали о нем уже с должной перспективы времени, примерно полтора века после его смерти. Светоний в «Жизни двенадцати цезарей» назвал «божественного Юлия» великим человеком, но пагубным правителем. Плутарх в «Параллельных жизнеописаниях» сравнил Цезаря-полководца с Александром Македонским и в то же время наделил его жадным стремлением к единоличной царской власти. Вместе с тем Плутарх подчеркнул благородство и бескорыстие Брута, возглавившего заговор против Цезаря.
В средние века легенда о Цезаре обросла новыми невероятными подробностями, наделив его сказочной родословной и превратив в рыцаря-паладина, чья судьба служила прекрасной иллюстрацией коварного вращения колеса Фортуны. Однако и теперь отношение к нему могло быть совершенно различным.
Так, если Ансельм Кентерберийский, сравнив его с Нероном и Юлианом Отступником, назвал антихристом, то Данте в « Божественной комедии» поместил его в круге первом, рядом с другими блаженными героями античности (Электрой, Гектором и Энеем), а Брута и Кассия, подло предавшего своего благодетеля, — в нижнем, девятом круге ада, рядом с Иудой Искариотом, в самой пасти у владыки преисподней Сатаны.
Ренессанс, открыв диалог с античностью, возродил цицероновскую традицию и в то же время сохранил полярность мнений, характерную для средних веков. Монтень, например, восхищаясь талантом Цезаря-писателя, автора «Записок о галльской войне», и великодушием Цезаря-человека, резко осудил его за непомерное честолюбие, заставившее искать личной славы путем разрушения собственной страны. Знаменательно, что по мере роста абсолютизма образ Цезаря начал ассоциироваться с образом абсолютного монарха, становясь либо идеалом для подражания, либо воплощением всевластного тирана. Брут же, соответственно, был либо подлым цареубийцей, либо стойким республиканцем, защитником гражданских свобод.
В елизаветинской Англии конца XVI века мартовские иды имели еще и особый, сугубо злободневный смысл. В последние годы царствования быстро старевшей королевы Елизаветы, у которой не было детей, вопросы о природе государственной власти, об угрозе ее узурпации и возможности тирании или гражданской войны занимали умы многих англичан. Кровопролитные войны Алой и Белой роз, закончившиеся не многим более века назад, были тогда все еще свежи в памяти. Законный наследник престола, будущий король Иаков Стюарт, жил в те годы вдали от Лондона в Шотландии, и существовала довольно реальная опасность, что его права на трон захочет оспорить кто-нибудь из могущественных феодалов, вроде любимого народом, честолюбивого и неуправляемого графа Эссекса. При этом, однако, елизаветинцы трактовали исторические параллели с Римом эпохи Юлия Цезаря весьма неоднозначно, поскольку большинство англичан той поры видели в законном монархе наместника Бога и в то же время в духе возрожденческого гуманизма высоко ценили гражданские свободы, существовавшие в период Римской республики, которая не имела такого монарха.
Итак, у Шекспира был весьма богатый выбор источников, которые давали самые разные толкования сюжета его будущей трагедии. Сочиняя «Юлия Цезаря», он в основном опирался на «Параллельные жизнеописания» Плутарха, хотя, несомненно, учитывал и другие интерпретации легенды о Цезаре, уже созданные к его времени «неставшим языком в неставших странах». Но все это, как и всегда у Шекспира, обычно пользовавшегося чужими сюжетами, было, образно говоря, лишь камнями в фундаменте его собственного здания. И на этот раз, оттолкнувшись от источников, Шекспир предложил свою версию событий, которые потрясли Древний Рим в иды марта.
Ученым удалось довольно точно установить время первой постановки «Юлия Цезаря». Швейцарский путешественник Томас Платтер, посетивший Лондон осенью 1599 года, сделал в своем дневнике следующую запись: «21 сентября после обеда, около двух часов пополудни, мы переправились через Темзу и в театре с соломенной крышей посмотрели прекрасно сыгранную трагедию о первом императоре Юлии Цезаре, в которой участвовало около 15 актеров; после спектакля согласно обычаю они исполнили очень изрядный и причудливый танец, где два актера были одеты в мужское платье, а два — в женское» [1]. Вне всякого сомнения, театром с соломенной крышей был только что построенный «Глобус», где выступала труппа Лорда Камергера, актером и драматургом которой был Шекспир, изящным и причудливым танцем — джига, а прекрасно сыгранной трагедией — «Юлий Цезарь», видимо совсем недавно поставленный в «Глобусе».
1599 год — шире — весь рубеж XVI — XVII веков знаменовал собой важный перелом в творчестве Шекспира, после которого в его драмах надолго возобладало трагическое видение мира. (Стихия зла укрощена лишь в его поздних пьесах, типа «Зимней сказки» и «Бури».) Автор «Юлия Цезаря» был в тот момент уже совершенно зрелым и сложившимся мастером, который уверенно занял место первого драматурга английской сцены. Из-под его пера уже вышли две трагедии, все так называемые счастливые комедии с их радостным карнавальным мироощущением и все исторические хроники с их в общем-то достаточно цельным взглядом на поступательный ход истории. В ближайшем будущем были великие трагедии («Гамлет», «Отелло», «Король Лир» и «Макбет») с их бесконечно глубокими и страшными прозрениями о мире и человеке, с их ощущением «вывихнутого времени», крушения привычных ценностей, одновременной хрупкости и героического величия человека, который гибнет под натиском взбунтовавшейся стихии зла.
Вместе с тем «Юлий Цезарь» — близкий сосед и так называемых мрачных комедий (типа «Меры за меру»), где мир словно вывернут наизнанку и беспощадная сатира неотделима от горькой иронии. С другой стороны «Цезарь» предшествует поздним римским трагедиям — «Кориолану» и «Антонию и Клеопатре». В последней из них даже действуют те же персонажи, хотя Антоний поздней трагедии и сильно отличается от Антония ранней.
В целом «Юлий Цезарь» — произведение во многом переходное. Но хотя в нем слышны отголоски недавнего прошлого, прежде всего исторических хроник, оно в большей мере связано с будущим, со вскоре, по-видимому всего через год, написанным «Гамлетом» и другими пьесами первого десятилетия XVII века. Более того. Как нам кажется, именно «Юлий Цезарь», а не «Гамлет» открывает собой трагический период творчества драматурга.
На первый взгляд, в сравнении с более поздними трагедиями Шекспира «Юлий Цезарь» может показаться пьесой обманчиво простой и легкой для понимания, особенно если мы знакомимся с ней в театре, где у нас нет времени задержаться, отложить книгу в сторону и подумать о смысле той или иной сцены или реплики персонажа. Сюжет «Юлия Цезаря» движется стремительно и постоянно держит зрителей в напряжении. Мы видим, как формируется и зреет политический заговор против Цезаря, как прямо на сцене совершается его убийство, как на Форуме Брут пытается оправдать убийство перед римлянами, а сразу же вслед за тем Антоний, ловко манипулируя эмоциями толпы, провоцирует бунт против заговорщиков и как потом во время гражданской смуты их всех настигает возмездие. Недаром же американский кинорежиссер, снявший «Юлия Цезаря» в Голливуде, назвал пьесу политическим боевиком. Разумеется, такого жанра в эпоху Шекспира еще не было. Но первые елизаветинские зрители могли почувствовать связь пьесы с модной тогда трагедией мести. Именно в этом жанре Шекспир всего несколько лет назад написал свою первую римскую трагедию «Тит Андроник», где кровь лилась почти непрерывно, на глазах у зрителей совершались самые чудовищные преступления и хитроумный герой-мститель самостоятельно, на свой страх и риск вершил правосудие. Однако сходство «Юлия Цезаря» (как, впрочем, и «Гамлета») с трагедией мести скорее лишь чисто внешнее. Оно могло увлечь купивших дешевые стоячие билеты в партер малограмотных зрителей из низов общества, но знатоки, сидящие в ложах «Глобуса», уже и тогда оценивали пьесу иначе. Сочиняя «Юлия Цезаря», Шекспир сломал привычные рамки жанров и создал произведение настолько сложное и неодномерное, что ученые до сих пор спорят о том, что же на самом деле хотел сказать драматург и как нужно понимать его героев.
Пожалуй, ни в одной другой трагедии Шекспир не уделил так много места разного рода небесным знамениям. Герои «Юлия Цезаря» слышат раскаты грома и видят блеск молний, возле Капитолия свободно бродит лев, по городу среди бела дня летают и ухают совы, а по его улицам расхаживают объятые пламенем люди. Что это, — спрашивает «неотесанный» Каска, —
Междоусобица небес?
Иль дольний мир
Настолько в дерзости погряз перед богами,
Что те во гневе долу шлют разор?
I, 3
Конечно, можно, подобно Кассию, гордо презирать эти знамения, утверждая, что «Беда не в сочетании созвездий, // А в нас самих причина униженья» (I, 2), или, подобно Де- цию, коварно перетолковывать их смысл. Они все равно сбываются, неся Риму «кровь, огонь и страх» (I, 3). Это совсем не значит, что в языческом мире трагедии действует неотвратимый рок, перед лицом которого человек — лишь беспомощная пешка, лишенная свободы выбора и права на самостоятельные действия. Для елизаветинцев, веривших в существование Великой Цепи Бытия с ее непреложными соответствиями небесного и земного планов, горнего и дольнего миров, все эти знамения имели иной смысл. Они не только предвещали кровавое убийство в Капитолии, но и прямо указывали, выражаясь словами Каски, на «разор», в котором погряз «дольний мир» трагедии. Междоусобице небес, раскатам грома и вспышкам молний соответствует внутренний конфликт в душе главных героев. Дисгармония неминуемо проецируется и на общество. Рим «Юлия Цезаря» — это мир, с самого начала стоящий на грани катастрофы, где нарушены привычные связи и время, как в «Гамлете» и других великих трагедиях, «вышло из пазов». В конце пьесы символическая междоусобица небес оборачивается вполне реальной междоусобицей гражданской войны. На смену старому порядку неотвратимо движется новый, еще не оформивший себя и только начинающий являть взору свои очертания.
Такая картина мира отчасти соответствовала апокалиптическим настроениям, характерным для Англии рубежа XVI —XVII веков. Однако не стоит искать в «Юлии Цезаре» каких-либо прямых аналогий между древним Римом и елизаветинским Лондоном. Шекспиру чужд аллегорический способ видения мира, присущий его прославленному современнику Спенсеру. Современность дает лишь необходимый импульс воображению драматурга, косвенно присутствуя в его Риме, но не подчиняя его себе.
Ученые уже давно заметили, что, хотя Шекспир назвал трагедию «Юлий Цезарь», роль самого Цезаря в ней довольно мала, если мерить ее количеством строк, гораздо меньше, чем роли Брута, Кассия или Антония. Цезарь участвует всего только в трех сценах (краткое явление его призрака — не в счет) и говорит не так уж и много. Поэтому зрители судят о нем не только по его словам и поступкам, но и по словам других персонажей, а их мнения часто необъективны и пристрастны.
Тем не менее уже при первом появлении Цезаря на сцене некоторые его недостатки становятся сразу же очевидны. Его окружает толпа раболепных льстецов; он держится гордо и надменно и явно привык к безоговорочному подчинению. «Как Цезарь молвит, так тому и быть» (I, 2), — говорит Антоний, видимо, от лица всех присутствующих. Затем, уже за сценой, Цезарь хитро подыгрывает толпе, с легкостью впадает в гнев и, по словам Каски, отдает приказ расправиться с неугодными ему трибунами. («Флавия с Маруллом за то, что с Цеза- ревых статуй снимали триумфальные венки, молчать заставили, и может быть, навечно».) Вернувшись на сцену, он дает очень точную характеристику своего противника Кассия, в которой, однако, острая проницательность сочетается с высокомерным бахвальством:
Я говорю о том, чего бояться
Вам следует — сам на страшусь: я — Цезарь.
Все эти недостатки столь же заметны и в сцене в доме у Цезаря, где в ответ на мольбы жены не идти в Сенат в день мартовских ид он надменно изрекает:
Опасность знает,
Что Цезарь сам опаснее её.
Мы с ней — два льва и одного помета.
Но я родился прежде — я страшней.
II, 2
А затем, поддавшись уговорам, объявляет Децию, что не пойдет без всяких на то причин, просто потому, что такова его воля — Сенату вполне достаточно и такого объяснения.
И, наконец уже в Сенате Цезарь с чванством и грубостью отвергает просьбу Метелла о помиловании брата:
Твой брат указом изгнан, если ты
Просить о нем начнешь, хвостом виляя,
Тебя с дороги я спихну, как пса.
(III, 1)
В этих эпизодах поведение Цезаря довольно точно соответствует ренессансному представлению о тиране, обратившем данную ему от Бога власть во зло и вызывающем ненависть у своих подданных. Таких тиранов описали в своих трактатах Эразм Роттердамский, Томас Mop и Фрэнсис Бэкон. Такими тиранами в жизни были Чезаре Борджиа или Мария Тюдор, получившая прозвище Кровавой. Такие тираны время от времени появлялись и на английской сцене. В качестве примера можно сослаться на титаническую фигуру Тамерлана Великого, прозванного «бичом Божьим», из трагедии Марло или на коварного и чуждого всяким принципам короля Ричарда III из трагедии Шекспира. Но был ли таким тираном его Цезарь? Виднейший английский шекспи- ровед Джон Довер Уилсон ответил на этот вопрос утвердительно, сказав, что шекспировский Цезарь вполне может считаться прообразом современного кровавого диктатора вроде Муссолини, Гитлера и Сталина.
Мало кто согласен с мнением Довера Уил- сона. Ведь любому непредубежденному зрителю или читателю трагедии ясно, что у Цезаря есть также много добрых свойств, которые ничуть не менее заметны, чем его недостатки. Уже в первой сцене мы видим, что народ любит Цезаря и радуется его триумфу. Любят его и приближенные. Не только Антоний, мстящий за «благороднейшего из смертных» (III, 1), но и Брут и даже крайне враждебно настроенный Кассий, сравнив его с Колоссом, который «расставил ноги» над Вселенной (I, 2), признают его величие. Цезарь проницателен и смел. Он не страшится смерти и готов храбро взглянуть ей в лицо:
Трус до кончины много раз умрет,
Храбрец же смерть познает лишь однажды.
Из всех чудес, о коих слышал я,
Чуднее всех по мне способность к страху
При виде смерти: смерть необходимо
Придет, когда придет.
II, 2
Знаменательно, что в сцене у Капитолия Цезарь перед самой своей гибелью наглядно являет благородство и бескорыстие, отказываясь прочесть прошение Артемидора, пытавшегося предупредить его о заговоре, ибо оно носит личный характер и непосредственно касается его особы:
Коль так, оставим просьбу напоследок.
III, 1
Вопреки Плутарху и другим источникам Шекспир придумал эту реплику сам, явно стремясь привлечь симпатии зрителей к герою накануне его убийства.
Но кто же тогда Цезарь и в какой миг мы видим его подлинное лицо? Когда он отказывается прочесть прошение Артемидора или когда сразу же вслед за тем грубо издевается над другим просителем Метеллом? Трагическая ирония Шекспира помогает совместить разные лица Цезаря. Еще в первом акте, обращаясь к Бруту, Кассий говорит:
Жалок
Наш век и Рим, чья оскудела кровь!
I, 2
Слова эти, сказанные с тем, чтобы убедить Брута примкнуть к заговору, имеют и более широкий смысл. В стоящем на грани катастрофы Риме действительно «оскудела кровь», и даже «благороднейший из смертных» Цезарь — фигура двойственная, одновременно величественная и немного «жалкая». Согласно законам Великой Цепи Бытия космический и общественный кризис проецируется на душу Цезаря, который всячески пытается победить внутренний разлад. Существенно важно, что приведенный выше отзыв Цезаря о Кассии заканчивается, казалось бы, совершенно неожиданными словами:
Я говорю о том, чего бояться
Вам следует — сам не страшусь: я — Цезарь.
Зайди-ка справа. Глух я левым ухом —
И мне поверь, что мыслишь ты о нем.
I, 2
Финал монолога иронически снимает всю высокую риторику предыдущих строк. Колосс, расставивший ноги над Вселенной, — пожилой и слабый здоровьем человек. Он глух, подвержен приступам лихорадки и страдает падучей. И в то же время он изо всех сил старается соответствовать образу могущественного владыки. В раздираемом конфликтами Риме шекспировской трагедии имперский миф о Цезаре, возникший при его жизни, отделился от реального человека и не только стал его маской, но и начал собственную жизнь. Маска и лицо Цезаря различны, как бы он ни пытался их сблизить, и отсюда вопиющие противоречия в его характере и поведении. Однако если реальный Цезарь, физически слабый человек, гибнет в Сенате, то убить имперский миф о Цезаре заговорщикам не удается. Согласно канонам трагедии мести тень Цезаря незримо направляет возмездие. Она является Бруту, назвав себя его злым гением. Но тень эта и есть тот самый миф о Цезаре. Именно к нему Брут и обращается во время последнего сражения:
О, Юлий Цезарь, ты еще силен.
И дух твой вездесущ — он обращает
На нас же меч наш.
V, 3
В конце трагедии после смерти всех заговорщиков имперский дух Цезаря продолжает жить. Только теперь его воплощает холодный и честолюбивый Октавиан, которому чужды крайности натуры Цезаря. Молодой Октавиан — мельче и расчетливей, но за ним будущее. И об этом Шекспир расскажет несколько лет спустя в «Антонии и Клеопатре».
Каждый зритель или читатель «Юлия Цезаря» быстро понимает, что в трагедии по крайней мере два главных действующих лица — сам Цезарь и Марк Брут. Драматург уделил Бруту столько внимания, что многие исследователи даже видят именно в нем, а не в Цезаре центральный персонаж пьесы. Это спорно. Воссоздавая Рим, Шекспир опирался на опыт исторических хроник, где, как правило, действуют несколько героев, в равной мере важных в драматическом отношении. Тут «Юлий Цезарь» ближе недавно написанному «Генриху IV», чем великим трагедиям. Но, конечно же, Брут — фигура очень значительная и нисколько не менее сложная, чем сам Цезарь.
В финале трагедии Антоний произносит следующую эпитафию Бруту:
Кто был достойней Брута среди римлян?
Из заговорщиков лишь в нем не возбуждал
Великий Цезарь зависти — лишь вера,
Что благу общему он служит, привела
Его в ряды мятежников. Достойну
Он прожил жизнь. Стихии духа в нем
Так дивно сочетались, что природа
Встав, молвит на весь мир: «Ce — человек»
V, 5
Эта эпитафия дала повод романтикам установить связь между Брутом и Гамлетом и даже усмотреть в Бруте первый набросок характера датского принца. Действительно, если верить Антонию и Офелии, оба они, и Брут, и Гамлет, в прошлом являли собой образец гармонически развитой личности эпохи Возрождения и оба к началу действия эту гармоничность утратили и живут в состоянии душевного кризиса. Как бы предвосхищая монологи датского принца, Брут в первом акте трагедии жалуется, что с недавних пор его «тревожит всех чувств разлад, смятенье дум» (I, 2).
Однако, если Гамлет с его интроспекцией — прежде всего мыслитель, то Брут — главным образом политик, движимый сознанием гражданского долга. Шекспир изображает его как личность в высшей степени благородную, вызывающую всеобщую любовь и уважение. У него доброе сердце. Брут — нежный и ласковый муж; он искренне любит своих друзей и на самом деле привязан к Цезарю, который простил его за то, что он сражался на стороне Помпея, и приблизил к себе. Брута отличает честность, бескорыстие и стремление жить согласно учению стоиков, победив низменные страсти и спокойно снося удары судьбы.
Но и на эту благородную личность Рим, где «оскудела кровь», наложил свой неизгладимый отпечаток. Вера в высокий, но всецело абстрактный идеал «общего блага» ослепила Брута, заставив его совершить целую цепь серьезнейших ошибок, за которые дорого заплатили не только он сам, его близкие, но и вся страна, ввергнутая в смуту гражданской войны.
Примером трагического самообмана Брута служит его знаменитый монолог в саду, который часто сравнивают с гамлетовским «Быть иль не быть»:
Он должен умереть. Не мне, а Риму
Нужна его кончина. Под короной
Не переменится ли он — вот в чем вопрос.
Лишь белым днем змею мы замечаем
И стережемся. Сделавши царем,
Мы тотчас ополчим его на нас же
Грозой, какою он ни пожелает.
Заносчивость, величье царской власти
Не вяжутся с сочувствием.
II, 1
Вопреки совпадению слов («вот в чем вопрос») сходство с монологом Гамлета тут скорее внешнее. Брут не знает гамлетовских колебаний духа, и смерть Цезаря для него уже предрешена («он должен умереть»): остается лишь оправдать ее перед самим собой. Делая это, Брут, как ни странно, даже не упоминает о республиканских идеалах, и возникает впечатление неверное, если брать контекст всей пьесы, но все же сильно озадачившее проницательного Колриджа, что он не против монархии так таковой. Единственное, что беспокоит его в данный момент, не переменится ли Цезарь, надев корону. По мнению Брута, ничто в поведении Цезаря не предвещает такой перемены, но, скорее всего, она произойдет просто потому, что так обычно бывает с людьми, которые достигли высшей ступени власти:
По правде,
Не ведал я, чтоб Цезаря желанья
И страсти правили умом его, но знамо:
Смиренье юности — ступени к честолюбью,
По ним идущий смотрит только ввысь,
Когда ж достиг ступени самой высшей,
Лицо он обращает вниз, но тучи
Презренья застят ту ступень внизу,
С которой начинал — хоть тот же Цезарь.
А потому нужно «предупредить судьбу», устранив Цезаря, хотя «вина его еще не проявилась».
Что и говорить, логика в рассуждениях Брута явно перевернута. Но зато в них отчетливо виден одурманивающий самообман служения абстрактному идеалу «общего блага», который не принимает во внимание конкретную человеческую личность и требует, чтобы ее ничтоже сумняшеся, принесли на алтарь этому идеалу. Опасность этого трагического самообмана Брута в начале нашего столетия очень тонко раскрыл замечательный русский мыслитель Л.Шестов [2], хотя он, разумеется, и был не прав, утверждая, что Шекспир думал точно так же, как и Брут. Как раз наоборот. Трагическая вина Брута очевидна для Шекспира, и в этом смысле Брут отчасти сродни таким его героям, как Отелло и Макбет. Хотя Брут не делает из своей страсти кумира, как Отелло, и в отличие от Макбета ему чуждо безудержное честолюбие, его трагическое заблуждение по-своему не менее опасно, ибо самоослепление Брута практически абсолютно. Мост между ним и миром взорван, и критерии добра и зла искажены. После смерти Цезаря его не мучает раскаяние и он даже втайне не признается себе, что мог сделать ложный выбор. Уже заранее Брут рисует себе убийство Цезаря как некое ритуальное жертвоприношение:
Убьем его отвагой, а не гневом,
Приуготовим, словно пир богам,
Не на куски, как псам, изрубим Кая.
II, 1
Но в действительности, как показывает Шекспир, убийство Цезаря в своей кровавой жестокости иронически опрокидывает идею очистительной жертвы. Пира богам не получилось, и Антоний совершенно справедливо называет заговорщиков мясниками. Победно-ра- достный клич Брута над трупом Цезаря «Мир, свобода, воля!» (Ill, 1) в реальности в течение суток оборачивается бунтом, бессмысленным и беспощадным — уже в следующей сцене разъяренная толпа зверски убивает ни в чем не повинного поэта Цинну только потому, что он носит имя, сходное с именем одного из заговорщиков.
Почти все решения, которые Брут принимает, став во главе заговора, оказываются пагубными для общего дела. Так, он вопреки желанию Кассия щадит жизнь Антония, а затем, совершенно не чувствуя опасности, дает ему возможность выступить с речью на Форуме. Позднее уже во время гражданской войны он роковым образом решает начать битву при Филиппах. После поражения он наперекор своей философии стоика кончает жизнь, бросаясь на собственный меч, хотя еще совсем недавно перед началом битвы он и осудил самоубийство как низкий и трусливый поступок. Слова предсмертного монолога Брута еще раз иронически подчеркивают его самообман. Он утверждает, что в жизни ни разу не встретил человека, который бы не был ему верен. Между тем зрители прекрасно помнят, с какой легкостью его обманул Кассий, чтобы привлечь на свою сторону, и как потом ловко перехитрил Антоний.
Все сказанное выше, казалось бы, полностью опровергает ту высокую похвалу, которую Бруту в финале трагедии воздает Антоний. Однако это не совсем так, ибо Брут и для Шекспира вовсе не абсолютный и законченный злодей вроде Макбета, но не лишенный героического величия благородный римлянин, который совершил трагическую ошибку и остался до конца верным своему, пусть и ложно понятому, но все же высокому и бескорыстному идеалу. Поэтому в подтексте его эпитафии нам слышатся горькие размышления автора о тщете человеческих стремлений, оборачивающей добро во зло. Такой эпитафии у шекспировских злодеев Макбета или Ричарда III быть не могло. В раздираемом гражданским кризисом Риме Брут, вне всякого сомнения, достойнее и на голову выше тех, кто сражался с ним бок о бок, и тех, кто пришел к власти после его поражения, потому что у них нет его бескорыстных идеалов.
В этом смысле Брут выгодно отличается от двух других персонажей трагедии, которых Шекспир выписал крупным планом — Кассия и Антония. Оба они, и Кассий, и Антоний, — характеры тоже сложные и далеко не однозначные, но оба действуют в основном исходя из частных интересов, и понятие долга для них во многом определено личными мотивами. Кассием с самого начала движет сугубо личная неприязнь к Цезарю, та самая «зависть», о которой в конце пьесы говорит Антоний. Республиканский идеал общего блага, рьяным сторонником которого он выступает, для него неотделим от этой «зависти» и стремления к собственной независимости. Проницательная характеристика, которую Цезарь дает «костлявому» Кассию как человеку наблюдательному и опасному, любящему уединение и чуждающемуся людской радости и веселия, в то же время соотносит его с привычной для елизаветинского театра фигурой «недовольного», личности, по тем или иным причинам стоящей вне общества и с макиавеллистическим коварством стремящейся это общество разрушить. Таков, например, Эдмунд в «Короле Лире». Кассий, хитростью и обманом привлекающий Брута на свою сторону, больше напоминает другого шекспировского макиавеллиста Яго, соблазняющего доверчивого Отелло. Но вместе с тем Кассий — отважный воин и великодушный и щедрый друг, который способен на жертву и самоотречение во имя дружбы, и потому зрителям понятна скорбь Брута, узнавшего о его смерти. Таким образом, и Кассий — тоже фигура двойственная, противоречивая, на которую «разор» дольнего мира наложил свой особый отпечаток.
В отличие от идеалиста Брута Антоний — прекрасный политик, верно чувствующий тактику и стратегию момента. Идеал общего блага для него вообще не существует, и его целиком захватывает романтика борьбы, в которой он наряду с местью за Цезаря преследует и собственные интересы. По ходу действия судьба Антония стремительно меняется, и из личности как будто малозначительной, «только десницы Цезаря», он к концу трагедии становится всевластным триумвиром, одним из трех правителей древнего мира. Такое возвышение закономерно. Практически все расчеты Антония срабатывают абсолютно точно. Хотя после убийства Цезаря ему грозит смертельная опасность, он выбирает единственно правильный путь поведения, чтобы обмануть Брута, а затем с помощью блестящего ораторского мастерства, не брезгуя демагогическими приемами, он с легкостью возбуждает народ против заговорщиков. Его ум, смелость и находчивость, его любовь к Цезарю и гнев по поводу кровавого убийства очевидны, как очевидно его искусство полководца и великодушие к побежденным. Но вместе с тем Антоний показан и как достаточно беспринципный политик, который торгуется из-за проскрипций с Октавианом и Лепидом, спокойно обрекая на смерть своего племянника, и без тени колебаний решает завладеть частью денег, которые Цезарь завещал народу. Видимо, в Риме в это момент победы мог добиться именно человек, подобный Антонию, отважный и высокоодаренный оппортунист, которому присуще недюжинное обаяние и широта натуры. Но победа эта не окончательная. Антоний тушуется и отступает перед юным Октавианом, у которого нет ни его обаяния, ни широты натуры. Так и должно быть, ибо они несовместимы с имперским духом ближайшего будущего, который и воплощает Октавиан.
Двойственно и изображение народа в трагедии. Шекспир показывает его как мощную силу, которая постоянно зримо или незримо присутствует в пьесе, влияя на все ее события. Никто из героев не может игнорировать народ, как бы он к нему ни относился. Вполне понятно, почему Цезарь в праздник Лупер- калий ловко подыгрывает толпе, а Брут, пытаясь на Форуме оправдать убийство Цезаря, старается говорить с ней просто, как бы на равных, что, впрочем, приводит лишь к тому, что собравшиеся, на краткий миг согласившись с его доводами, предлагают сделать его самого новым цезарем. В этот трудный для Рима час кризиса народ, как и само время, — сила, «вышедшая из пазов», неуправляемая или, наоборот, слишком легко поддающаяся на призывы к бунту и насилию. Народ не поддерживает Брута и заговорщиков, но и Антонию удается возбудить лишь самые низкие, животные инстинкты толпы, а потом, в момент смуты, она уже не различает правых и виноватых. Сама история пришла в движение, сместив привычный порядок. Новый же рождается на крови не только заговорщиков и их противников из лагеря триумвиров, но и самого народа, об «общем благе» которого уже никто не помнит.
По сравнению с другими произведениями Шекспира рубежа XVI-XVII веков «Юлий Цезарь» написан строго и даже несколько аскетично. Его стиль не знает вольности и богатства образов пьес этого периода. Язык трагедии немного приподнят и в лучшем смысле этого слова риторичен, что, видимо, соответствовало представлениям автора о римском красноречии. Но за всей этой внешней строгостью и величием скрыта острая динамика сюжета с его захватывающей дух кульминацией и внутренний огонь обуреваемых страстями персонажей. В целом эмоциональный накал «Юлия
Цезаря» лишь немногим уступает накалу великих трагедий драматурга.
Возникает впечатление, что и само отношение Шекспира к происходящему на сцене тоже двойственно. С одной стороны, он слегка отстраняется от событий пьесы, взирая на них с горькой, а порой и даже мрачноватой иронией. С другой же — и в этом замечательный парадокс искусства драматурга — он самозабвенно погружается в эти события, всеми силами стремясь сделать зрителей и читателей соучастниками рокового и судьбоносного момента истории. Елизаветинцы, для которых «Юлий Цезарь» был одной из любимейших пьес драматурга, ощутили такую причастность уже на первых спектаклях трагедии. Ощущаем ее мы и сейчас, в конце XX века, по-прежнему с волнением следя за тем, как Цезарь «потехи ради» проливает кровь «к подножию статуи Помпея», и размышляя о причинах его гибели.
Несколько слов о переводах трагедии, вошедших в книгу. Первый из них принадлежит перу Н.М. Карамзина. Это одно из самых ранних произведений писателя, над которым он работал в период относительно недолгой близости с просветительским центром Новикова. С юношеской запальчивостью решив перевести всего Шекспира, будущий историк российского государства закономерным образом выбрал для начала известнейшую пьесу драматурга на исторический сюжет. В предисловии к переводу Карамзин писал: «До сего времени еще ни одно из сочинений знаменитого сего автора не было переведено на язык наш; следственно, и ни один из соотичей моих, не читавший Шекспира на других языках, не мог иметь о нем достаточного понятия». Утверждение это не совсем точно. К моменту первой анонимной публикации перевода «Юлия Цезаря» (1787 г.) Шекспир уже был известен в России, и не только людям, читавшим на иностранных языках. В 1748 году в свет вышел «Гамлет» А.П.Сумарокова, представлявший собой переделку шекспировской трагедии. Затем появились подражания Шекспиру Екатерины II, а в 1783 году в Нижнем Новгороде был подготовлен первый анонимный перевод «Ричарда III», правда не с английского, а с французского языка.
Однако перевод Карамзина был первым русским переводом пьесы Шекспира, сделанным с оригинала, — факт очень значительный для любого историка русской культуры. Важно и другое: Карамзин понял Шекспира по- новому, совершенно иначе, чем его предшественники, подходившие к нему с мерками просветительского классицизма и стремившиеся оправдать его «темный» гений, который ломал все привычные каноны. Таких канонов для Карамзина больше не существовало, и в Шекспире он видел тот образец, на который русская культура должна была ориентироваться в поисках новых путей [3]. В период работы над «Юлием Цезарем» Карамзин познакомился с гостившим тогда в Москве немецким писателем Якобом Ленцем, который принадлежал к движению «бури и натиска». Отношение штюрмеров к Шекспиру, несомненно, повлияло на Карамзина, что видно в его предисловии, где он, защищая автора «Юлия Цезаря» от несправедливых нападок «знаменитого софиста Вольтера», называет английского драматурга знатоком «всех тайнейших человека пружин» и уподобляет его гений «Гению Натуры», который «обнимал взором своим и солнце и атомы».
Весьма возможно, что Карамзину была близка и характерная для сентименталистов и романтиков трактовка образа Брута как героя- бунтаря. Во всяком случае, в предисловии он одобрительно цитирует слова французских переводчиков трагедии, считавших, что «Брут есть самый редкий, самый важный, самый занимательный моральный характер». Позднее в стихотворении «К самому себе» писатель с похвалой отзовется о противнике Цезаря республиканце Катоне. С сочувствием Карамзин относился и к вдохновлявшим Брута республиканским идеалам Платона, хотя после разочарования во Французской революции он и назвал их «мечтой». Но все это лишь косвенные свидетельства и догадки. Прямо о своем понимании трагедии Карамзин не говорит ничего. Известную роль тут, видимо, сыграли соображения цензурного порядка. Опасаясь неприятностей, писатель даже издал свой перевод анонимно. И опасения эти оказались вполне оправданными. В 1794 году «Юлий Цезарь», прочитанный цензурой, напуганной событиями Французской революции, как трагедия о цареубийстве был внесен в число книг, подлежавших сожжению.
В предисловии к трагедии Карамзин высказал свое отношение к задаче переводчика: «Что касается до перевода моего, то я наиболее старался перевести верно, стараясь притом избежать и противоречивых нашему языку выражений… Мыслей автора моею нигде не переменял я, почитая сие для переводчика не- позволенным…» В эпоху, когда в литературе господствовала мода на переделку иностранных произведений, часто очень и очень произвольную, такое понимание целей перевода было новаторским. Стремясь как можно точнее воспроизвести смысл подлинника, Карамзин даже отказался от шекспировского белого стиха и перевел трагедию прозой. Перевод, действительно, получился весьма близким к оригиналу, понять который писателю помогли французские комментарии и переводы «Юлия Цезаря». Неточностей и ошибок у Карамзина не так уж и много, но они все же есть. В ряде случаев они связаны с неверным прочтением текста. Так, например, обращаясь к заговорщикам во II акте, Брут у Карамзина говорит: «Мы, Кассий, хотим быть жертвою, а не жертвоприносителями», когда в оригинале сказано: «Будем жертвоприносителями, но не убийцами и мясниками». В других местах Карамзин, видимо, намеренно сглаживает то, что ему казалось грубым — поэтому глаза у Цицерона в переводе «Красны и огня исполнены», тогда как у Шекспира они горят, как у хорька. Язык «Юлия Цезаря» ориентирован на разговорную речь, хотя по сравнению с шекспировской его лексика немного приподнята, а проза неминуемо выпрямляет образность и лишает русский текст поэтичности оригинала. В целом же перевод Карамзина получился живым и выразительным и, как нам кажется, не утратил интереса и для читателей сегодняшнего дня.
Второй перевод «Юлия Цезаря», включенный в книгу, появился в печати спустя семь с лишним десятилетий после перевода Карамзина в 1858 году. Его автором был А.А. Фет. К этому времени Шекспир уже давно стал неотъемлемой частью русской культуры. Правда, культ английского драматурга, возникший в России в эпоху романтизма, в середине XIX века пошел на убыль, но популярность автора «Гамлета» и «Лира» среди русских читателей осталась прежней, а может быть, даже и выросла. Как и раньше, Шекспира много переводили, часто ставили на сцене, о нем страстно спорили. Предметом таких споров стал и перевод «Юлия Цезаря», подвергшийся весьма жесткой критике в печати, прежде всего в журнале «Современник», который являлся в те годы органом революционно-демократического крыла шестидесятников. В 1859 году Д.Л. Михаловский поместил в «Современнике» резко отрицательный отзыв на перевод Фета, где под сомнение ставились не только переводческие принципы поэта, но и вся его литературная деятельность. Фет крайне болезненно воспринял рецензию Михаловского и на время вообще отошел от поэзии. «С того дня, как прочел, он бросился из литературы в фермерство — это истина верная», — писал по этому поводу близкий приятель поэта И. Борисов.
Справедлива ли была написанная в оскорбительном тоне статья Михаловского, которую, как считают специалисты [4], отредактировал Добролюбов? Ведь не кто иной, как взыскательный Тургенев, кстати помогавший Фету в работе над Шекспиром, назвал перевод «отличным», хотя и с рядом оговорок. Сейчас, когда литературная полемика 60-х годов XIX века стала уже делом далекой от нас истории, ясно, что отрицательное отношение рецензента во многом определялось полным неприятием Фета как художника, который стоял на чуждых для «Современника» общественно- эстетических позициях. Демократам и близким им по взглядам писателям, которые видели свою задачу в освещении важнейших социальных проблем дня, в обращении к народной жизни и в борьбе за новую демократическую литературу, мир поэзии Фета казался крайне узким и мелким, лишенным всякой связи с насущными нуждами русского общества. Шестидесятников отталкивало погружение Фета в вечные вопросы бытия, его постоянное внимание к темам любви, природы и искусства, к изображению тончайших душевных движений и оттенков чувств. Совершенно чужда была шестидесятникам и импрессионистическая по своей сути манера Фета с ее субъективностью и вниманием к детали, с ее подчеркнутой музыкальностью и особым эмоциональным настроем, с ее неожиданными экспериментами с области формы. Все эти новаторские черты поэзии Фета по достоинству поняли и оценили лишь в конце XIX века. Раздражала шестидесятников и принципиальная установка Фета-переводчика, который стремился как можно точнее воспроизвести оригинал, сохранив не только эквилинеарность, но и все другие особенности формы подлинника. Им и здесь казалось, будто Фет приносит содержание в жертву форме, рабски копируя ее, и никто не заметил парадоксальности того факта, что Фет, примкнувший к сторонникам «чистого искусства», выбрал для перевода одну из самых политических трагедий Шекспира. Подобного рода парадоксы, однако, вообще очень характерны для Фета, которого нельзя трактовать прямолинейно, «в лоб».
Тем не менее трудно отрицать справедливость ряда претензий, предъявленных к переводу «Юлия Цезаря». Действительно, стремление сохранить равное число строк и другие особенности формы оригинала местами — и не так уж редко — приводило Фета к нарушению синтаксических норм, смещению ударений и темноте смысла. Но в тексте трагедии были и интересные находки (сошлемся хотя бы на строки, не удавшиеся Карамзину: «Пусть, Кай, жрецы, не мясники мы будем») и очень много поэтической изобретательности. Заметим, что перевод особенно выигрывает, когда держишь перед собой подлинник. В целом же Фет, переводя «Юлия Цезаря», продолжил и развил традицию эквилинеарного перевода Шекспира, которую начал М.П. Вронченко, еще в 1828 году опубликовавший «Гамлета». По стопам Фета затем пошел К.Р. И ближе к нашему времени М.А. Кузмин и М.Л. Лозинский. В этой цепочке «Юлий Цезарь» — достаточно важное звено.
Третий перевод «Юлия Цезаря», включенный в книгу, вышел в свет относительно недавно, в 1959 году. На этот раз к тексту трагедии обратился один из создателей школы советского поэтического перевода М.А. Зенкевич. В трудные для нашей поэзии тридцатые — пятидесятые годы школа эта добилась замечательных успехов, поскольку переводами тогда занялись лучшие поэты той поры, которые по тем или иным причинам (чаще всего потому, что их собственные стихи не печатались) были вынуждены подобным образом зарабатывать себе на жизнь. Назовем среди них Ахматову, Пастернака, Кузмина. На планку, высоко поднятую этими мастерами, ориентировались и все остальные переводчики поэзии.
Зенкевич — поэт, который печатался относительно мало (не все в его собственных стихах равноценно с позиции сегодняшнего дня), и теперь он гораздо больше известен именно как талантливый переводчик, который воссоздал для русского читателя мир Гюго и Фрей- лиграта, Уитмена и современных поэтов США, в том числе Т.С. Элиота и Фроста. В юности Зенкевич прошел прекрасную школу у акмеистов в «Цехе поэтов». Здесь сформировался столь важный для него в будущем как для переводчика широкий интерес к культурному наследию самых разных эпох и народов и внимание к конкретной, пластически-вещной образности, к точному значению слова. Уроки акмеизма Зенкевич-переводчик пронес с собой через всю жизнь. Ощутимы они и в «Юлии Цезаре». В работе над трагедией Зенкевич предстает как зрелый мастер, тонко чувствующий природу шекспировского текста, его стиль и образность и вместе с тем достаточно точно и в то же время свободно воспроизводящий оригинал. Эта поэтическая свобода, равно как и явная ориентация Зенкевича на звучащее со сцены слово, придают его переводу отсутствующую у Карамзина и Фета и столь важную для Шекспира театральность. «Юлий Цезарь» Шекспира — Зенкевича — не просто интереснейший литературный памятник, но прежде всего трагедия, рассчитанная на исполнение в театре и на восприятие сидящих в зале зрителей. Шекспир именно так писал свои пьесы, и в таком его прочтении важная заслуга переводчика.
И наконец, четвертый перевод трагедии. Он в первый раз предстает на суд читателей в данной книге. Его автор — недавно ушедший от нас поэт А. Величанский, чья творческая судьба сложилась весьма непросто. Величанский был ровесником И. Бродского, давшего в свое время на страницах «Огонька» высокую оценку его стихам, специально выделив его среди большинства других поэтов их поколения. Много раньше, еще в шестидесятые годы, молодого поэта заметил А.Т. Твардовский, устроивший первую публикацию его стихов в «Новом мире» (1969, № 12). Тогда свет увидели лишь несколько ранних стихотворений Вели- чанского, а потом в течение долгих лет он не печатался, хотя продолжал писать много и увлеченно. Но все это до поры до времени ложилось «в стол», и первые сборники стихов поэта появились лишь совсем недавно, накануне его смерти. Перед нами предстал поэт очень самобытный, совсем не вписывающийся в привычные представления о «левых» и «правых», стоящий как будто бы «над схваткой», «вне злобы дня» (именно поэтому ему, никогда не шедшему на компромисс, было так трудно найти издателей), и вместе с тем в высшей степени современный, остро чувствующий трагическую природу нашей жизни и осмысляющий ее с широких культурно-философских позиций, поэт, твердо ориентирующийся на классическую традицию русской-советской поэзии (среди своих предшественников в XX веке он выше всего ставил Ахматову и Мандельштама) и пытающийся развить эту традицию не столько путем экспериментов со словом, сколько воплотив в слове свое неповторимое видение мира. Очень большую роль в жизни Величанского играли занятия поэтическим переводом. И здесь он тоже шел своей дорогой, не соглашался ни на какие компромиссы. Стойкий противник «коммерческого» перевода, призванного дать поэтам хлеб насущный, а вместе с ним и «масло», Величанский и свои любимые произведения переводил тоже «в стол», работая над ними долгие годы и постоянно совершенствуя их. Диапазон его интересов как переводчика был достаточно широк, но главными пристрастиями своей его жизни стали два в общем-то мало похожие друг на друга поэта Шекспир и Эмили Дикинсон — великий английский драматург с его эпическим охватом мира и ставшая знаменитой лишь в нашем столетии американская «затворница из Ахмерста» с ее острой интроспекцией и тонким лиризмом. В них обоих Величанский видел художников, близких себе, которых он хотел сделать близкими и русским читателям, на свой лад разгадав тайну их таланта.
Над переводом «Юлия Цезаря» Величанский работал около пятнадцати лет. Он считал, что мы сегодня недооцениваем эту трагедию, ибо в художественном плане она, по его мнению, не уступала великим трагедиям, а благодаря своему политическому подтексту в наше время является, быть может, самой актуальной из всех пьес Шекспира. К «Юлию Цезарю» Величанский подходил в первую очередь как к произведению поэтическому, что для него никак не противоречило яркой театральности трагедии, и, работая над переводом, он старался, насколько возможно, сохранить все особенности формы оригинала, не впадая при этом в буквализм.
Свои принципы переводчика поэзии сам Величанский изложил следующими словами: «Казалось бы, поэтический перевод невозможен. Непереводим прежде всего этимологический и семантический стык просто двух соседствующих слов. Причем тут именно даль этимологии окружает всю периферию семантической несовместимости. Можно точно воспроизвести образ, сохранить метрические и ритмические особенности стихотворения — но саму плоть и образа, и метра, и ритма, т.е. этимологическую связь слов, образующих эту плоть, передать невозможно. Достаточно сравнить любое понятие, выраженное на двух языках, чтобы убедиться, насколько различна их глубинная смысловая периферия, а она-то и определяет существо словесных сочетаний в поэзии, определяет глубже, чем поверхностный отстраненный от языка смысл этих сочетаний. (А ведь часто смысл вообще неотстраним от языка.) Такое же непреодолимое для переводчика препятствие — несоответствие исторического и культурного возраста каждого языка, определяющие его возможности не только в творчестве поэта, но и в восприятии этого творчества. Столь же непереводим всякий фольклор и всякое вторжение фольклора в профессиональную литературу, т.к. фольклор абсолютно выражает именно индивидуальные, сокровенные возможности каждого языка, зависящие от глубинных свойств национального характера. Фольклор непереводим именно потому, что органически ограничен определенным возрастом языка.
Непременный атрибут поэзии — сокровенность. Каждое подлинно поэтическое произведение есть тайна. И вот эту-то тайнопись, казалось бы, невозможнее всего перевести на чужой язык. Но здесь стоит поразмыслить и в самой безнадежности обрести надежду. Если поэзия всегда сокровенна, стало быть, она в какой-то мере выходит за пределы языка в область невыразимого, в область неизреченного. Не значит ли это, что несмотря на то, что поэзия живет языком, она, если можно так выразиться, выше, шире языка со всеми его невоспроизводимыми особенностями. Поэзия есть средство сообщения душ, она словами выражает, как это ни кажется парадоксально, невыразимое словами существо жизни человеческих душ. Сокровенное открывается в откровении, которым и старается быть подлинная поэзия. Вот эту-то сокровенную сущность каждого произведения и возможно перевести (т.к. она вне языка). О том, как это следует делать, много рассуждали, и рассуждениям этим не видно конца. В этом нет ничего странного — «школа перевода», очевидно, невозможна, ибо поэтический перевод, как и сама поэзия, дело слишком индивидуальное. Мне хотелось бы отметить лишь несколько непременных, на мой взгляд, условий, при которых можно достичь определенной адекватности подлинника и перевода. Перевод должен быть максимально точным — в передаче чисто поэтических национальных особенностей произведения. Для этого нужно изыскивать пусть даже небывалые, неиспользованные возможности отечественной словесности, а отнюдь не замыкаться в ее состоявшемся опыте. Неизбежные отступления от точного соответствия оригиналу должны совершаться на основе глубочайшего анализа всех тенденций переводимого поэтического явления, а не соответствовать только данному конкретному произведению. Такого рода точность не есть буквальность, она куда точнее ее и допускает порой максимальные отклонения от оригинала.
Но прежде всего поэтический перевод должен быть поэтическим, а не версификацион- ным явлением. Только в этом случае можно рассчитывать на передачу того сокровенного вне лексического содержания поэзии, которое, в сущности, и является ее глубинным содержанием. Здесь мы сталкиваемся с самым сложным вопросом, стоящим перед переводчиком. Природа вдохновения, без которого невозможен подлинно поэтический перевод, абсолютно индивидуальна, и проникнуть в область сокровенного можно лишь единственным абсолютно индивидуальным путем. Поэтому в переводе неизбежно должна проявиться личность переводчика. Это неминуемое личное искажение подлинника, может быть, есть единственная гарантия определенного соответствия ему».
Предоставим читателю судить самому, насколько точно Величанский разгадал «неизреченную» тайну шекспировского подлинника. Нам же его перевод кажется лучшим из вошедших в данную книгу.
А.Н. Горбунов
* (Шекспир об идах марта)
** Здесь и далее текст пьесы цитируется в переводе А.Величанского
1. William Shakespeare. Julius Caeser. ed. by T.S.Dorsch, N.Y. and L. 1988, p. VII.
2. Л.Шестов. «Юлий Цезарь» Шекспира в кн. «Апофеоз беспочвенности» (опыт адогматического мышления), СПб, 1905.
3. Шекспир и русская культура. М.Л. 1965, с. 70.
4. Б.Я.Бухштаб. А.А.Фет. Очерк жизни и творчества. Л. 1974, с. 41.