Опубликовано в журнале: «Знамя» 2009, №7
Раздел: «Образ Мысли»
Об авторе | Ольга Александровна Седакова — поэт, филолог, доктор богословия, старший научный сотрудник Института истории и теории мировой культуры (МГУ), старший научный сотрудник “Солженицынского Фонда” (Библиотеки-Фонда Русского Зарубежья). Член Русского ПЕН-центра, автор 29 книг стихов, прозы, переводов и филологических трудов. Последняя публикация в “Знамени” — № 4 за 2008 год.
От автора | В нашей жизни — и в той, которую я наблюдаю вокруг, и в той, о которой можно узнать из истории, — есть какая-то фундаментальная странность, мучительно неподдающаяся объяснению. Об этом я думала много лет и долго не могла понять, в чем дело. Мне хотелось найти какое-то обоснование, какую-то почву, из которой эта странность растет. Вот этой почвой и оказалось отношение к злу: точнее, отношения со злом. Мой разум это решение удовлетворяет, читатель волен с ним спорить. Отношение к злу (или со злом) — это не “философский вопрос”, это самый непосредственный и интимный вопрос нашей жизни, прежде всего личной жизни. Непосредственной причиной для того, чтобы собрать разрозненные наблюдения и дневниковые записи в какой-то общий текст, стало для меня приглашение на конференцию “О мирном и непримиримом противостоянии злу в церкви и обществе”, которую в сентябре 2005 года в Москве организовал Свято-Филаретовский православно-христианский институт. На основании доклада, который я там сделала, и написана эта работа.
Ольга Седакова
“Нет худа без добра”
О некоторых особенностях отношения к злу в русской традиции.
Тема, которую я решила затронуть, трудная и даже пугающая. Размышления и наблюдения, которые приходят мне в голову, пугают меня саму. Во всяком случае, я прошу не относиться к ним как к каким-то категорическим утверждениям. Скорее, это вопрос, который стоит передо мной уже многие годы.
Слова, которые я выбрала для названия этих размышлений, “Нет худа без добра”, — всем известная русская пословица. На мой вкус, это пословица незатейливая, не претендующая на какое-то чрезвычайное философское обобщение. Есть немало похожих, например: “Не было бы счастья, да несчастье помогло”. Это, как я понимаю, вовсе не моральная сентенция, а словесный жест, легкое утешение: дескать, ничего, не унывайте, “take it easy!”, “never mind!” или же удивленная констатация: “а что-то в этом было!”, “оne can take advantage even of misfortune!”. (Я подбираю английские соответствия, поскольку вскоре нам придется обсуждать английский перевод этой пословицы). “Худо” здесь, несомненно, — “несчастье”, “беда”, а не “зло” как моральная категория. Впрочем, эта пословица существует и в другой форме: “Нет зла без добра” — и именно в этой форме употребил ее Пушкин в “Истории Пугачевского бунта”, рассуждая о том, что бунт ускорил проведение некоторых необходимых административных преобразований. В такой форме это звучит как будто серьезнее, но с большой уверенностью можно предположить, что “зло” здесь, как в древнерусском и церковнославянском языках, означает скорее “беду”, “несчастье”, а не этическую реальность.
Внимание мое к этой пословице привлек Иосиф Бродский, который посвятил ей пространные рассуждения в своем (написанном по-английски) автобиографическом эссе “Less Than One” — “Меньше единицы”. “Нет худа без добра” он перевел так: “There is no Еvil without a grain of Good in it — and presumably vice versa”. Если перевести перевод Бродского назад на русский, получится так: “Нет зла без крупицы добра внутри него — и, вероятно, наоборот (то есть нет добра без капли зла в нем. — О.С.)”. Мне кажется, что переводит (то есть толкует) Бродский эти слова неверно. Пословица вовсе не имеет в виду того, что “худо” несет “добро” внутри себя: скорее “добро” может оказаться его последствиями или сопровождать его. Житейскую мудрость такого рода мы, вероятно, найдем в пословицах любого языка. Точное соответствие — в латинской пословице: “Malum nullum est sine aliquo bene”. Английский словарь в качестве соответствия нашей пословице дает: “Every cloud has a silvеr linen” — дословно: “У каждой тучи есть серебряная подкладка”. Сразу же возражу и предположению Бродского, что возможно обратное утверждение, то есть: “У каждой серебряной подкладки есть туча”. Такие геометрические преобразования возможны “только в мире спекуляции”, как заметил Т.С. Элиот. Такой скепсис — и такая симметричность — совсем не в духе фольклорной мудрости, это взгляд поздних моралистов вроде Ларошфуко. Мы знаем прямое отрицание такой обратности, выраженное, среди другого, в пословице: “Ложка дегтя портит бочку меда” (попробуйте перевернуть: “Ложка меда услаждает бочку дегтя”!). Фольклорный мир вообще (как видно из его сюжетов) не мирится с идеей некоей всеобщей подпорченности бытия. В бочке меда не должно быть ни пол-ложки дегтя! Если практическая народная мудрость (можно предположить, в пословицах любого народа) советует искать в “худе”, в “несчастье”, в том, что нам не по душе, что-то доброе — то она никак не предлагает признать “хорошим” то, в чем есть хотя бы малая примесь дурного. Что, я думаю, вполне реалистично. “Хорошее” и “плохое”, “польза” и “вред” в реальности не находятся в симметрических отношениях (наподобие символической картинки Инь и Ян), и житейская мудрость обыкновенно знает это до всякой метафизики.
Однако самое существенное в истолковании нашей пословицы то, что Бродский понимает “худо” и “добро” как этические категории — и, таким образом, видит в ней утверждение самого общего характера. Бродский полагает, что эти слова выражают какое-то особое знание, которое Россия обрела “благодаря структуре своего языка и своему историческому опыту”: “знание о некоей всеобщей амбивалентности, двусмысленности”. Более того, знание этой двусмысленности и составляет, в его понимании, зрелую мудрость и суммируется в следующем положении: “жизнь не хороша и не дурна, а произвольна (neither good nor bad, but arbitrary)”. Бродский полагает, что Западу решительно недоставало этой мудрости. Запад привык к категорическому разделению “добра” и “зла” и к их внутренней определенности: зло есть зло и добро есть добро. Восток же знает другое: нет зла без добра и (по его предположению) нет добра без худа. Так что Бродский видит в этой пословице огромное — его словами, пророческое — значение. “Это и есть тот свет с Востока, та весть, которую Запад ждал услышать, и теперь, кажется, он наконец созрел для этого”. Созрел для того, чтобы наконец догадаться: ничто ни плохо, ни хорошо, но arbitrary, произвольно, капризно, то так, то сяк. Вот это и есть последняя мудрость, которую Россия несет миру.
Честно говоря, ничего особенно нового в такой мудрости я не нахожу: эта скептическая, если не циническая, фаталистическая установка стара как мир. Такова, например, позиция противников Сократа, софистов в диалогах Платона. Задолго до софистов похожую мудрость выражали “низкие” герои древнего эпоса, персонажи античной комедии и т. п. Так никогда не мог бы подумать протагонист трагедии. И трагический хор. В мире всеобщей двусмысленности трагедия невозможна. Быть может (осмелюсь вмешаться в вековую полемику о смысле “очищения” страха и сострадания, катарсиса как цели трагедии у Аристотеля), то, что “очищается” в зрителях классической трагедии, и есть знание неотменимости различения и противоположения добра и зла. Обыденность его замазывает, а священное действо очищает.
Да, эту мудрость морального агностицизма всегда знали — и всегда относили ее к низкому жанру (низкому жанру поэзии, жизни, мысли). Никогда прежде она не принималась в качестве всеобщей позитивной нормы — и это немаловажно. Принять ее как норму — видимо, и значит “наконец созреть для нее”.
Мне очень жаль, если Запад и в самом деле “созрел” для этого. Это значило бы, что он созрел для окончательно цинического взгляда на вещи. “Зрелостью” в таком случае называется не что иное, как распад, порча — коррупция в изначальном смысле этого слова. Или же — если избегать излишней резкости — резинъякция, отказ от надежды собственной юности, которая представляется преодоленной иллюзией. Так понимаемая “зрелость” есть потеря той перспективы, в которой и обманутые, и поруганные надежды сбываются.
Но если Бродский, толкуя эту пословицу, явно сдвигает ее смысл и преувеличивает ее значение, нельзя не признать, что он улавливает какую-то очень важную — и очень специфическую — черту отношения к злу в русской традиции. Разговор о пословице — лишь повод для выражения этого общего наблюдения. Неслучайно и то, что Бродский уловил эту особенность в своем англоязычном сочинении, как бы увидел глазами другого языка — иначе говоря, глядя с Запада. Вплоть до XX века, до страшного опыта эмиграции и российского культурного рассеяния, такой взгляд был вряд ли возможен.
В бесконечном обсуждении контрастов “Востока” и “Запада” (иначе — России и Европы) XX век открыл новую страницу, новую возможность посмотреть на собственную традицию из другой, западной — не глазами “русского путешественника”, как это бывало прежде, а глазами гражданина другой цивилизации, волей или неволей соблюдающего принятые в ней законы общежития. Очень мало кто всерьез воспользовался этой возможностью, по разным причинам. Бродский относится к тем немногим, кто пытался “переключаться” из мира в мир и объяснять один для другого, “Восток” для “Запада” и наоборот. К его наблюдениям (если не выводам) уже поэтому стоит прислушаться.
Каким-то образом стало очевидно (для многих, кто задумывался об этом), что один из пунктов самого резкого различия “Запада” и “Востока” составляет отношение к злу. “Западное” отношение можно назвать простым, “восточное” — очень сложным1. И чем восточнее (или южнее) — тем сложнее. Так, люди из европейской России, оказавшиеся жителями Средней Азии, рассказывали, что моральные основы поведения в Киргизии или Таджикистане представлялись им совершенно иррациональными — как, возможно, англичанину представятся российские. “Свои” же виделись им (москвичам или питерцам в Азии) простыми и определенными, как римское право.
Нужно заметить, что это различие отмечалось с двух сторон, и “Западом”, и “Востоком”. Европейцы давно замечали, что в России со злом (иначе — с моралью) дело обстоит как-то иначе. Если “юридизм” и “рационализм” европейской этики обыкновенно возмущал русских мыслителей, то российская “беспринципность” часто восхищала западных. Так, Дитрих Бонхеффер в своем заточении, узнавая о победах над гитлеровскими войсками, записывает в дневнике: “Русские так бьют Гитлера, вероятно, потому, что у них никогда не было нашей морали”. Мысль, над которой стоит задуматься. Что он называет “нашей” моралью? Протестантскую? Или буржуазную? Западно-христианскую вообще? Да, ту самую мораль, о которой каждый западный человек имеет достаточно ясное представление. Добро — это добро, зло — это зло; черта между ними проведена со всей определенностью (что не значит со всей справедливостью, но это отдельный разговор); переходов из одной области в другую практически не предполагается (естественно, остается где-то вдали возможность чуда, святости и других сверхъестественных пересечений морального барьера). Чуткие мыслители Европы видели в этом собственную узость. Она становится страшноватой, в частности, в том, что при этом оказывается крайне затрудненным, если вообще не невозможным, полное и безусловное прощение другого (об этой способности как о специфически русской мы не раз с удивлением слышали от западных свидетелей).
Царь для радости такой
Отпустил всех трех домой. —
Такой пушкинский финал — безусловный, предельный happy end: царь простил всех трех злодеек без всяких оснований, просто потому, что развеселился, потому что всё вышло хорошо — выглядит здесь странновато. “Наказан должен быть порок”.
О чрезмерной “простоте” и жесткости собственной моральной системы западные христианские гуманисты писали немало, они не нуждались для этого во взгляде с Востока. Среди них можно вспомнить великого Альберта Швейцера, который критиковал западный морализм за его чрезмерно юридический характер, за то, что все в нем слишком четко и упрощенно прописано и мешает подлинному осуществлению человечности. В этом смысле русская этическая гибкость или широта представлялась западным христианским мыслителям некоей другой, неизвестной возможностью, чем-то таким, что может расширить нравственный горизонт. Примером российской широты, моральной “беспринципности” при этом обыкновенно были для них такие свойства русского народа, как традиционная любовь к каторжным, жалость к преступникам, “милость к падшим”, какое-то глубинное неосуждение их, жаление этих людей там, где “естественнее” было бы ждать солидарности с законом2, — все то, что, видимо, в поздней западной перспективе кажется почти невероятным. (Нужно заметить, что эти “народные” свойства стали явно не так очевидны в советское время — так же, как и тема “милости к падшим”, одна из главных тем “святой русской литературы” XIX века, явно мало внятна авторам советской эпохи.)
Широта — или неотмирность — этого отношения к злу, где зло видится не последней реальностью, а тем, что еще может быть чем-то покрыто, может быть “погашено” именно помилованием, и в самом деле составляет, вероятно, таинственный дар российской культуры. Пушкин — поэт этого дара, милости, торжествующей над справедливостью. У него это чаще всего (как в финале “Сказки о царе Салтане”, приведенном выше) — царская милость, пощада. Вот ее апофеоз:
Нет, он с подданным мирится;
Виноватому вину
Отпуская, веселится;
Кружку пенит с ним одну;
И в чело его целует,
Светел сердцем и лицом;
И прощенье торжествует,
Как победу над врагом.
Удивительным образом оказывается исполнимым самый страшный, самый безумный евангельский завет полного прощения, забвения зла и любви (по меньшей мере, снисхождения) к врагу — именно то, что труднее всего дается “евклидову уму” и заурядному морализму.
Пока речь идет о прощении, казалось бы, можно только радоваться и умиляться себе: как это? ни у кого не получается, а у нас так хорошо получается, и злодей для нас не злодей, и враг не враг, все “несчастные”… И, действительно, в своем лучезарном образе — в таком, как старец Силуан Афонский, — мы видим эту своеобразнейшую способность, наверное, на самом деле присущую русскому духовному складу: способность подниматься над злом. Больше того, ставить этот императив в самый центр духовного учения, делать его испытательной точкой, “последним и достовернейшим критерием истины в Церкви”3 , которым проверяется, в конце концов, самая вера: может ли человек любить врагов? Я нисколько не хочу сказать, что западные святые не умеют прощать или любить врагов, — но важно, где помещен центр всего учения! Даже у Франциска Ассизского, завещавшего своему преемнику любить обидчика больше, чем его самого (Франциска, то есть), и не добиваться, чтобы тот “стал лучше”, — даже у него центр располагается все же не в этом. Силуан поражает тем, с какой последней решительностью он понимает это требование как центральное, как то, от чего зависит все остальное и без чего все остальное теряет всякую цену. И в этой его решительности мы видим несомненное наследство русской традиции, очищенное и укрепленное личным подвигом.
Но у этой лучезарной широты, способной покрыть зло — в обыденной реальности жалостью, а в духовном подвиге любовью, — есть своя тень, свой темный двойник, с которым мы хорошо знакомы. Это принципиальное, какое-то настойчивое неотличение зла, упорное настаивание на том, что ничего не следует относить к злу, ни за чем нельзя признать окончательно статус зла — и, соответственно, ни с чем нельзя внутренне порвать связь, ни от чего нельзя отречься как от несомненно дурного и губительного, ничто нельзя “осудить”.
Вот мы и подошли к тому, что я называю отечественной традицией странного и сложного — как-то умышленно сложного — отношения к злу. Я осмелюсь назвать эту традицию “дружбой со злом” (в том смысле “дружбы”, как в легендарной фразе “Платон мне друг, но еще больший друг — истина”), имеющей как будто некое таинственное, едва ли не религиозное обоснование, как будто некое высшее и необсуждаемое nefas, запрещено. Другим названием для этого свойства могло бы быть — “небрезгливость”, которая также предстает и в “святой”, и в “теневой” форме4.
Какова глубина этой традиции, с каких пор она сложилась? Есть ли здесь порог между русской и советской практической этикой — и где он? Для меня это открытый вопрос. Несомненно, этическое учение идеологии — “диалектическая”, “классовая” мораль — вкупе с “исторической необходимостью”, которая выше добра и зла, сделали свое дело, окончательно запутав “перевоспитанного” человека. Несомненно, кроме того, что жизнь при постоянном государственном терроре отучивает от чрезмерной моральной разборчивости — и от ожидания ее в других. Словами Ахматовой:
Как вышедшие из тюрьмы,
Мы знаем что-то друг о друге
Ужасное…
Итак, феноменология “дружбы со злом”. Сегодня я коснусь двух видов этой дружбы. Первый род я бы назвала не то что непротивлением злу, но миром со злом — дипломатическим, хитрым союзничеством. Это заступничество за очевидно дурное, особого рода оправдание зла.
Один из способов такого оправдания — аргумент от “неведения”, от нашей неспособности отличить зло от добра. Обсуждая очень простую вещь, собеседник вдруг переводит разговор в “философский” план (а что такое зло вообще? откуда мы знаем?). Кончается такой разговор обычно заключением, что “не все так просто” или “это кому как представляется”.
На месте “философского” здесь может появиться и “богословский” план — аргумент “от смирения” (осуждать нельзя; все мы грешные, нам ли судить?) или же от “непознаваемости судов Божиих”. Повторяю: речь при этом идет о вещах слишком очевидных, таких как уничтожение людей без суда или присвоение того, что тебе не принадлежит.
Далее, аргумент “от необходимости” или “неизбежности”. “Это (было) необходимо”, “а что еще (было) делать?” Можно заметить, что и необходимость, и неизбежность в таких случаях просто декретируются. Делать, как правило, есть (было) что — только не очень хочется: другое важнее5.
Далее, аргумент от неполноты, неабсолютности данного зла: “объективное” взвешивание доли “добра” и “худа” в обсуждаемом явлении. Это взвешивание — самый кошмарный и сводящий с ума способ уклонения от суждения. Главными словами здесь становятся два союза — “зато” и “но при этом”6. Да, Сталин уничтожал миллионы, зато он построил индустрию (или: но при этом он выиграл войну). Вообразите себе аналогичные высказывания в Германии или Италии (но зато он — Муссолини — подготовил лучшее издание старинной итальянской музыки и построил Новую Остию, застроил нижний Авентин и т.п., и т.п.!). Там, где начинается взвешивание с такими гирями на двух чашах, мне кажется, что мир или кончился, или вообще никогда не начинался. Употребляющим эту технику так не кажется.
Далее, аргумент от невозможности хорошего вообще. Здесь главные слова — “еще хуже” или “не лучше”. Конечно, при “железном занавесе” было плохо, но теперь, во времена либеральной коррупции, еще хуже (или не лучше).
Логическую ошибочность всех этих апологий не нужно доказывать. Но все же главное, что при этом нарушается, — это, на мой взгляд, не закон построения силлогизма, а сама природа моральной ориентации. Ориентация в добре и зле в принципе моментальна, непосредственна, нерефлективна, наподобие суждений вкуса (“мне нравится”, “мне не нравится”). Мы не объясняем себе, почему нам это “нравится”, а это “не нравится”. Суждения вкуса интуитивны и выносятся со странной уверенностью, отмеченной Гадамером. Мы не можем не знать, нравится нам вкус такого-то блюда или нет. У кого такой уверенности нет, о том можно сказать, что у него нет и вкуса (не “хорошего вкуса”, а просто вкуса). Точно так же, я думаю, выносятся и глубинные моральные суждения: “это хорошо” или “это нехорошо”. Если мы включаем механизм весов, сравнений, выяснений, мы никогда из него уже не выйдем. Начинается сводящее с ума качание маятника, торговля неизвестно с кем: “с одной стороны”, “с другой стороны”… “с пятьдесят пятой стороны”…
Почему же мы постоянно встречаем это упорное, почти нечеловеческое сопротивление отнесению чего-либо к злу? Почему дурное — и по преимуществу дурное — находит у нас столько добровольных заступников? Вероятно, потому, что безусловное отнесение чего-либо к злу обязывает того, кто это делает, к решению, к поступку, к хотя бы мысленному, хотя бы “ханжескому”, но нет! (то есть я признаю, что это зло, хотя сам я его делаю). Отречение от зла (даже в уме, в суждении) опасно — все это бессознательно чувствуют.
То, что получается в результате всех “пониманий” (“понимать надо!”), взвешиваний и усмотрений добра в худе и худа в добре, — это не arbitrary, а знаменитое русское НИЧЕГО! Последнее слово, которым в толстовском “Отце Сергии” убеждает подвижника его слабоумная соблазнительница: “Ну, авось ничего!”
Как мы уже говорили, советская эпоха внесла в традиционный “восточный” моральный релятивизм много своего — и, вероятно, небывалого в истории. Здесь я хочу поспорить с Ю.Н. Афанасьевым, который говорил, что советское образование осуществлялось как наполнение пустого сосуда отвлеченными знаниями. Да что Вы, Юрий Николаевич! Это была жесточайшая система индоктринации, в том числе индоктринации моральной. То, чему нас учили с первого класса, с того самого момента, когда детям в качестве образца для подражания предлагали рассказ М. Зощенко “Как Ленин обманул жандарма”, было обучением определенной морали. Морали утилитарной и цинической, которая называлась “классовой”, а также “диалектической”. Я хорошо помню это впечатление инициации: перед тобой открывался какой-то новый мир. Почва уходила из-под ног, параллельные прямые пересекались, как у Лобачевского. Ты думал, что хорошее хорошо всегда и везде? Нет! Это не научно. Все зависит от того, чему оно служит. Выбор невелик: “нам” или “им”. Если “нам”, то и убийство хорошо, если же “им”… Мои ровесники помнят: даже религия — главный враг идеологии — могла оказаться “прогрессивной”. Оказалась она таковой, помнится, во времена иранской революции. Быть может, никогда еще “теория моральной относительности” не преподавалась так открыто в качестве официальной системы ценностей. И это наследство уже нескольких поколений. Представьте себе, что в советское время детям предложили бы в качестве поучительного чтения “Фальшивый купон” Толстого! Моральная безотносительность была крайней крамолой.
Но, отвлекаясь от нашей недавней истории: моральный агностицизм растет из реальной сложности. Как мы знаем, окончательное отделение добра от зла, пшеницы от плевел оставлено будущему. По словам архим. Софрония (Сахарова), выражающего православную нравственную интуицию, “зло в чистом виде не существует и не может существовать”; “свой положительный аспект зло стремится представить человеку как ценность настолько важную, что ради достижения ее — дозволены все средства”7. Так же и добро: “в эмпирическом бытии человека абсолютное добро не достигается”. Таким образом, “наличие несовершенств в человеческом добре, с одной стороны, и неизбежное наличие доброго предлога во зле, с другой, делает различение добра от зла очень трудным”8.
Тем не менее некоторые отчетливые ориентиры аскетический опыт предлагает. Один из них (я продолжаю излагать архим. Софрония, который основывает свои размышления на высказываниях Силуана) — запрет оправдывать “средство” “целью” и вообще делить реальность на “целевую” и “орудийную”: “добро, не добро сделанное, не есть добро”. Другой ориентир — запрет предполагать за злом возможность быть причиной блага. “Если нередко побеждает добро и своим явлением исправляет зло, то неправильно думать, что к этому добру привело зло, что добро явилось результатом зла. Это невозможно. Но сила Божия такова, что там, где она является, она исцеляет все без ущерба, ибо Бог — полнота жизни и творит жизнь из ничего”9. Не ответ ли это на обсуждаемую нами пословицу — или, во всяком случае, на ее “философское” истолкование? И основополагающий ориентир — интуиция онтологической асимметричности добра и зла. “Зло действует обманом, прикрываясь добром, но добро в своем осуществлении не нуждается в содействии зла”10 (курсив мой. — О.С.).
Вот это-то последнее положение и не может быть принято бытовым моральным агностицизмом. Как это — не нуждается? Если вдуматься, мы имеем дело, собственно, не с неразличением добра и зла, не с произвольной (arbitrary) смесью “добра” и “худа”, а с погружением всего реального в стихию зла, с растворением его в этой стихии. В реальности и необходимости зла сомневаться не принято: то, что вызывает недоверие, — это как раз добро, которое как будто бессильно и, главное, нереально “в мире сем”. Дружба со злом, “понимание” его неотделимы от “непонимания” добра, от непризнания за ним самостоятельной и реальной силы. Действовать оно может, только привлекая к себе возможности безусловно реального и сильного зла. Интересно, что именно добро в этой ситуации требует себе оправдания, — и оправдание это (как у Вл. Соловьева) не перестает представляться экстравагантной идеей. Человек, верящий в силу добра и собирающийся руководствоваться этой верой, — иначе говоря, неиспорченный человек — воспринимается как наивный чудак, Дон Кихот, “романтик”, полупризрак в мире “настоящего”, который просто “жизни не знает”, но рано или поздно его этому предмету научат.
“Восток” ли, собственно, это? Дитрих Бонхеффер, которого я уже поминала, описывает свой опыт пасторского общения с отверженными, изгоями, отбросами общества, outcasts. Его, молодого человека из хорошей семьи, из мира, “где любить было легче, чем ненавидеть”, более всего поразило “недоверие как доминанта поведения” этого слоя людей. “Самоотверженный поступок для них изначально подозрителен”. Как показывает шок Бонхеффера, культурный и христианский “Запад” к какому-то времени не представлял себе радикально испорченного человека! Я со страхом спрашиваю себя: не слишком ли похожа наша “сложная” мораль, исходящая из фундаментального недоверия к добру, на нравы трущоб и пригородов?
Да, различение добра и зла представляет собой реальную сложность, в степени которой “порядочный”, “устойный” мир, быть может, не отдает себе отчета. Но моральный агностицизм и вообще не делает никакого усилия, чтобы каким-то образом с этой трудностью справиться. Усилие, которое здесь требуется, я думаю, не столько интеллектуальное, сколько, если позволено так сказать, сердечное. Моральная растерянность связана с тем, что ничто по-настоящему не любимо, что любить слишком трудно — как сказано, “по причине умножившегося беззакония”. Решительные суждения произносятся из любви. Тот, кто говорит решительно: “Это плохо, так нельзя!”, как правило, говорит это не из желания “осудить”. Как правило, он говорит это потому, что он что-то любит — и чувствует, что то, что он любит, оказывается под угрозой. Вынесение моральных суждений предполагает причастность чему-то, глубокую причастность. Человек, ставший в отрешенную, постороннюю происходящему позицию (которая в обиходе называется “стоической”), неизбежно перестает отличать зло. Во всяком случае, различать мгновенно, не рассуждая (как мы описывали выше) — как реальную угрозу. Ему остается предаваться количественным измерениям “худа в добре” и “добра в худе”, сопоставлениям “абсолютного зла” с “относительным” или повторению того, что “все относительно”.
“Иже судит праведного неправедным, неправедного же праведным, нечист и мерзок у Господа” — то есть, в русском переводе: “Оправдывающий нечестивого и обвиняющий праведного — оба мерзость пред Господом” (Притч. 17, 15).
Второй род особого дружественного отношения к злу еще страшнее. Это не неразличение, не попустительство злу, не моральная неразборчивость, а что-то более серьезное — и еще более “восточное”. Я имею в виду едва ли не прямое почитание зла (в форме беспощадного насилия, злодейства), готовность добровольно приносить ему в жертву деточек, как Тараканищу Чуковского, кормить его, как Кощея в чулане, и ублажать, как Дракошу Евгения Шварца. Здесь мы видим не просто запуганность злом, как в первом случае (“лучше не дразнить собак”), но какое-то теплое припадание к нему — как к несомненной реальности (все другое представляется не иначе как миражом, иллюзией), как к защите и покровительству. Мы свидетели того, как в наши дни создаются культы Сталина, Берии и других монстров, причем всегда религиозно, мистически, “православно” окрашенные. Из исторической дали им отвечает образ Ивана Грозного с его Малютой, которого народные песни именуют “надёжа православный царь”.
Что же значит это обожествление насилия, восхищение его размахом (ни перед чем не остановится!) — и даже, как ни странно, какое-то особое глубокое сострадание к нему? Бедные они, мученики! (на интеллигентском языке — “трагические фигуры”): ведь им приходится быть свирепыми, беспощадными… Как если бы это они, а не те, кого они “строжат” и уничтожают, приносили некую таинственную великую жертву. Жертву миропорядку.
А почему им приходится быть свирепыми, можно спросить? Что это за мистическое, космическое задание? А ради нашей пользы. Вот, быть может, поясняющий пример. Мой деревенский сосед, старик лет семидесяти, говорит: “Нас бить надо! Если нас не бить, мы ничего хорошего делать не будем”. Я стала было с ним спорить: “Ну как же, Василий Васильевич, вы и без битья делаете кое-что. Огород у вас какой!” Он отвечает: “Да это же свое! А для другого нас бить нужно!” И всех прочих тоже, предполагается. В этой тоске по не просто “крепкой”, но жестокой до садизма руке мы можем узнать особую надежду: надежду на то, что труд, который человек не может совершить над собой сам, делегируется иной, внешней силе. Так что этот изверг, монстр, ангел мщенья окружен еще и нежностью, какую вызывает страдалец, — он взял на себя наш труд. Без него на свободе страшно — как в стихах, которыми встретил либерализацию Д. Пригов:
Нам всем грозит свобода,
Свобода без конца,
Без выхода, без входа,
Без матери-отца,
Посередине Руси
За весь прошедший век.
И я ее страшуся,
Как честный человек.
В богословской перспективе за этим удивительным почитанием зла и несвободы, за чувством насущной необходимости союза со злом и какого-то экстатического послушания ему мне видится манихейский космос, то есть мир, полностью отданный власти всесильного мистического зла и его “ангелов”, его “святых” вроде Малюты Скуратова или Лаврентия Берия.
Теперь, напоследок, я хотела бы прямее связать тему моих размышлений с общей темой нашей конференции — о мирном и непримиримом сопротивлении злу. Я начала с контраста “Востока” и “Запада” в их отношении к злу. Официально установленная норма определяет и форму сопротивления себе. “Сопротивляющееся” культурное движение “Запада” с давних, давних времен — а последние два века, со времен романтизма, все резче — направлено против того морального ригоризма, “законничества”, “пуританства”, о котором речь шла вначале. Противостояние этому морализму, этим слишком жестким и слишком простым устоям понимается при этом как нравственная задача! И в этом нельзя не признать определенной правды. Один из последних эпизодов этой борьбы за парадоксальную этику — замечательные фильмы Ларса фон Трира. В “Рассекая волны” Трир убеждает зрителя, что проститутка может быть святой. И его зрителя это шокирует и поражает! Но какой русский ребенок этому удивится? Уж это он знает. Может, он не знает чего-то другого. Он может не знать, что бывают “обыкновенные”, не имморальные (или трансморальные) хорошие люди: порядочные, просто говоря (как в стихах П. Клоделя о ком-то из святых:
Было сразу видно: это не только святой, но и порядочный человек).
Вековая “западная” борьба с морализмом приносит свои плоды: нормы становятся мягче, гибче. Не переставая при этом быть формальными — ведь речь идет не о “милости к падшим”, а о “правах меньшинств”…
И здесь мне хотелось бы отметить странное — и странным образом не слишком замеченное недоразумение. С петровских времен в России “протестное” настроение присоединяется к этому, западного типа, движению: в сторону “расшатывания норм”, эпатажа буржуа, нарушения “добрых нравов”… Сопротивление жесткой моральной системе, “суду святош”. Нонконформистские движения русской культуры (начиная со “щеголей” и “птиметров” XVIII века, нигилистов и декадентов XIX, и до нынешних радикальных постмодернистов), подражая западным, бросают вызов общественному вкусу, моральному общественному вкусу. Но его-то у нас и нет! Нет у нас такого общественного суда, который докучает всем моральными тривиальностями. Образ “угнетающей силы” здесь совсем иной: она никогда и не выдавала себя за морально безупречную. Она руководствуется совсем другими принципами: необходимостью, например, как мы уже говорили (“Так нужно сейчас!”). Так что настоящим сопротивлением, настоящим освободительным движением у нас должен был бы стать простейший морализм, простейшее утверждение того, что не “все так сложно”, что есть все же кое-что простое и несомненное, что при всех сложностях в своем пределе добро есть добро и зло — зло: всегда и при любом стечении обстоятельств. Что утверждение “не обманешь — не продашь”, скажем, не является универсальным неоспоримым законом. Нет, продашь! Продашь и не обманув, и еще лучше продашь. Это было бы гораздо более бескомпромиссно в наших краях. Это было бы революционно: утверждать, что добро может осуществиться и без содействия зла. Утверждать моральные тривиальности, вроде фразы из учебника латыни: “Не место красит человека, а человек место”.
Что звучит парадоксальнее и революционнее в наших краях, чем восьмистишие Александра Величанского:
Ах, от худа кроме худа
ничего не жди.
Если предает Иуда
и никто не верит в чудо —
посреди вражды,
среди пьянства, среди блуда —
ты от худа кроме худа
ничего не жди.
Эти стихи написаны в 70-е годы, во времена позднего социализма, которые Н. Трауберг назвала “временем абсолютной аномии”. Они звучали тогда как песня протеста: они остаются песней протеста и в наши дни.
О.А. Седакова
1. Однажды мне привелось встретиться с корейским католическим священником и богословом отцом Пио Кваком. Дело было в Риме. Отец Пио только что закончил Папский Восточный Институт, написал диссертацию “О кенозисе у Достоевского” и был крайне увлечен православной традицией. Он говорил мне: “Ведь нашей, природной корейской культуре православие куда ближе, чем католичество”. Он приводил множество доказательств, вплоть до преобладания круговой, шаровой формы над прямоугольной. Но первым было — “наше отношение к злу”. “Они (западные люди, католики) выступают против зла, они хотят с ним бороться, хотят его выгнать. А мы знаем, что со злом надо обходиться иначе. Его надо подманить…” Он показал рукой — ласково, мягко… Что после этого следует делать, я не помню, потому что не поняла. Но страх от такого “мы” помню хорошо.
2. Когда Мандельштам находил “святой” строку Есенина: “Не расстреливал несчастных по темницам”, он, скорее всего, видел в ней отстранение поэта от красного чекистского террора. Но слово “несчастный” здесь — в полном соответствии с народной традицией — несет привычный смысл “преступника”.
3. Софроний (Сахаров), архим. Старец Силуан. М., 2000. С. 121.
4. В обыденности можно встретить полное отождествление “русского” и “небрезгливого”: “Ты что, не русский?” — спрашивают человека, который чем-то брезгует.
5. Из подслушанного в электричке разговора: “Но Вы должны идти, добиваться своего! Скромность не всегда украшает!” — “Она-то всегда украшает, только нам часто что-нибудь другое важнее, чем украшение”.
6. Кстати, в другом эссе Бродский, описывая русский синтаксис, обращает внимание именно на эту характерную связь: “though”, “although”.
7. Софроний (Сахаров), архим. Старец Силуан. С. 160.
8. Там же.
9. Там же. С. 161.
10. Там же. С. 160.