Слава Лен. «Посмертая слава Величанского».

К АНТОЛОГИИ РУССКОЙ поэзии ВТОРОЙ ПОЛОВИНЫ XX в.


Опубликовано в журнале: «Новое Литературное Обозрение» 1997, №24.


Новое Литературное Обозрение, №20, 1996Её нет. На феноменальном уровне. Пока.

Но она, посмертная слава Александра Величанского, тяжело ворочаясь в своей очевидной сущности, на онтологической глубине «мiра», задает озабоченность читателю. И мне, его другу-поэту. Семь уже «долгих лет» — после деревенских похорон августа 90-го года — сохранившего в душе тревожную память его голоса и его слов. Его «мiра» и «земли».


1

Я взял слова: «мiръ», «земля», «многие лета» в кавычки с у-мыслом. Какой и рас-крою ниже. «Не-сокрытость» (αληθεια— истина) и будет навсегда главной чертой мiра Величанского. «Мiр» взят в кавычки, ибо никакого «мiра» нет — и Величанский это прекрасно знал: есть «мiры» — мно-жественность мiров, в которой — множественности — ему выпало осмыс-ленно жить и напряженно работать. Не только в историческом времени — в мiре бронзового, серебряного и золотого века русской поэзии:

Смерть в том, что Пушкин Блока не прочел,

но и в пространстве различных культур — английской, греческой (включая новогреческую, Кавафиса), грузинской.

Бронзовый век русской культуры он творил сам — от самого его начала: 1957 года — и почти до счастливого конца: одного года не дожил Величанский до краха коммунистической реальности-абсурда: сущностную картину этой экзотической цивилизации Величанский сумел — в качестве побочного культурного продукта своего творчества оставить нам и завещал затвердить ее (его) как урок:

Грамотность нужна нам, блядь,
поголовная, как стадо,
чтобы всякий мог, коль надо,
но донос, а написать.

Грамотность нужна нам, блядь,
вездесущая, как атом,
чтоб не Пушкина — куда там,
но повестку прочитать.

Но и в рамках бронзового века Величанский явственно различал три непересекающихся мiра: культуры социалистического реализма, «метро́польной» (буферной) культуры и «вольного русского слова». Вот в этой последней, в «другой» культуре поэт и работал всю жизнь:

Нет, не стать мне конформистом,
дорогой товарищ.
Чистый, чтобы подкормиться,
звук не отоваришь.
Мне не петь в народном хоре
лихо, разудало:
«Во Содоме, во Гоморре
девица гуляла…»

В 1969 году Твардовский, который чужих стихов не любил, все-таки напечатал в «Новом мире» большую подборку стихов Величанского из книги «Воспоминания о смерти» (1969), и — все! На этом шашни с «культурой соцреализма» (оксюморон!), так и не начавшись, навсегда закончились. А в «Метрополь» выдающегося поэта не свои даже не пригласили. И слава Богу: не нужно стало полузнакомых людей обижать категорическим отказом.

Но, конечно, главным мiром и, теперь это в антитезе к концепции мно-жественности мiров можно заявить твердо, единственным мiром являлся творимый на протяжении четверти века Величанским мiр со своей алетейей. В семи предсмертно-посмертно изданных книгах стихов мiр этот распахнут, разверзт, раскрыт в белый свет и до сих пор поражает, как чудо. И — как тайна.


2

СМОГ (самое молодое общество гениев) манифестировало себя и свое имя 19 февраля 1965 года, и Величанский с 1965 года входил (до конца своих дней) в круг поэтов-смогистов, подчеркнуто противопоставляя себя этому обществу. Он входил в СМОГ телом и душой, жизнью и работой, в кругу смогистов он нашел преданнейшую жену (к слову замечу, героиче-ски издавшую все семь книг его стихов), у меня, в «башне на Болотниковской», он прочитал (напомню, мы жили в «догутенберговскую эру») все семь книг своих стихов: от «Удела» (1966—1973) до «Вплоть» (1983— 1990), он ссорился и мирился с Губановым и Кублановским, он познако-мил смогистов с Венедиктом Ерофеевым и его гениальными «Петушками» и — постоянно напоминал, что он в СМОГ не входит. Я его очень по-нимал, ибо сам находился в подобном положении, войдя в круг смогистов уже самоопределившимся поэтом (из квалитистов: Владимир Казаков, Георгий Недгар и др.). Лапидарная стилистика афористичного стиха Величанского резко выделяла его из круга смогистов и даже противопос-тавляла себя квалитизму, но круг этот, повторюсь, оставался его кругом до конца жизни. Поэты-смогисты стихи Величанского постоянно и высо-ко ценили, он здесь «заведовал» там- и самиздатом, соучаствовал в разработке аксиологических норм и критериев оценки (качества) стиха, сотрудничал в определении стратегических направлений развития стиха бронзового века и все-таки держался особняком.

Вводя деятельностно ориентированное понятие «системы стихосложения», включающей: принципы и процесс порождения стиха — текст (и контекст) стиха — процесс демонстрации стиха и последующей авторской рефлексии, я должен констатировать полную оригинальность и независимость стиха Величанского. Даже генетически: глядя из серебряного века, где можно выделить (в пространстве текста: материал — форма — содержание стиха) три «просодии»: пастернак-мандельштамовскую, крученых-хлебниковскую, клюевскую, трудно отыскать корни стиха Величанского. Величанский нашел (создал, выработал, изобрел, сконструировал) свою стилистику сразу и навсегда. В приложении «Пробы» к первой книге — а Величанский, в отличие от советских поэтов, всегда писал стихи «книгами», а не «сборниками» — он напечатал такое стихотворение (1964):

Сегодня возили гравий.
И завтра —
возили гравий.
Сегодня в карты играли,
и завтра —
в карты играли.

А девочки шлют фотографии,
и службы проходит срок.
Вот скоро покончим с гравием
и будем возить песок.

Здесь уже есть все атрибуты стилистики Величанского: от грамматических «неправильностей» («завтра возили») до антисоветского символ-афористического обобщения в итоге, «что труд дарован людям в наказание» (из другой книги «Воспоминания о смерти», 1969). «Непрямое говорение», по М. Бахтину, как необходимый признак истинно изящной словесности присуще Величанскому в высшей степени. Он работает не в критериях «прекрасного» старой, баумгартеновской, эстетики, а в критериях «алетейи» новой, после-хайдеггеровской эстетики. И потому творимый им мiр являет не столько свои красоты (которые, несомненно, в мiре стиха Величанского имеют место), сколько истину. Картину коммунистической цивилизации во всей полноте и многосложности можно изучать по текстам Величанского, но вся «социалыцина» есть лишь маргинальная зона (лагерь) мiра Величанского: это «земля», которая пытается за-пахать «мiр», со-крыть его, уничтожить. В этом трагическом противостоянии мiра любви Величанского земле-смерти — основной нерв творчества поэта. Не вообще метафизика (как у Бродского), а фокусированно и акцентированно: фундаментальная онтология — вот узкая сфера интересов и ценностей стиха Величанского.

Снег белый, как горячка,
Снег чистый, словно прачка,
Снег веский, безусловный,
Бесспорный, словно снег,
Иль небывало алый,
Как все, что не бывало,
Холодный, словно злоба, —
Гляди: исчез навек, —

Cтихи из третьей книги стихов Величанского -«Помолвка» (1976—1977). Это самая трудная для чтения и понимания книга Величанского и очень важная в контексте его творчества: здесь он прямо пишет о любви философа Серена Киркегора, рефлектируя его философию («вторая рефлексия» Ре-Цептуализма): «Выбор темы, ровно, как и отступление от нее (пишет в предисловии к книге Величанский. — Лён), связаны с весьма оригинальным отношением жениха (Серена Киркегора. — Лён) к невесте (Регине Ольсен. — Лён) — он (Серен Киркегор. — Лён) формулирует так: «Моя помолвка с ней и разрыв есть подлинная моя связь с Богом, если я смею так выразиться».» Но мне важен результат второй рефлексии Величанского не в отношении Киркегора или — даже — философии Киркегора, тем более, что тема помолвки Киркегора «в сущности, не имеет почти никакого отношения к этой книге стихов» (Величанский), а в связи с фундаментально-онтологической структурой сотворенного Величанским мiра: любовь — смерть — Бог. Я позволю себе привести знаменитое на обе столицы, на этот раз «длинное» стихотворение (у Величанского три основных типа стихотворений: «короткое», состоящее чаще всего из двух четверостиший, «длинное», — условно баллада, и «очень длинное» — книга стихов):

МОЛЧАНЬЕ

В одной балладе, что поют под банджо
у смеркшихся амбаров Арканзаса,
все происходит так же безнадежно,
как в жизни, что уходит нараспев.
Был человек на улице зарезан,
но люди убегавшего убийцу
со мною спутали, и я к утру был связан,
хоть не сопротивлялся, и шериф
сказал: «Без алиби спастись ты не надейся»,
но я молчал, поскольку тою ночью
я был вдвоем с женою друга детства —
да, в их постели, Господи прости.
Вот так я стал убийцей и воочью
увидел казнь свою однажды ранним утром,
стал мертв бесповоротно и навечно.
И десять лет она о мне грустит.
Ночами непогожими за хутор
она уходит на мою могилу,
и, низкой шалью голову закутав,
стоит подолгу около меня.
Не плачет. Ни слезы не проронила
за десять лет — все думает упорно:
она свое молчанье схоронила
под этим камнем. Бедная моя! —
молчанье сохранится в преисподней,
как сохранилась эта вот баллада,
и вот ее поет твой муж исконный
на склоне утомительного дня.

А что еще для вечной жизни надо?

Бога как героя стихотворения тут нет, «Господи прости» — присловье, хотя и очень важное, но вся структура мiра: любовь — смерть — Бог в «непрямом говорении»: в детективной истории — выстроена Величанским предельно четко. Более того, триединство это здесь запределивающе обобщено — «вечная жизнь».

Отчетливо прослеживается при движении от первой к седьмой книге Величанского тенденция смещения акцентировки в этой инвариантной структуре от «любви» к «Богу» (что как бы и понятно: годы идут, а последние стихи последней книги «Вплоть» (1983—1990) поэт писал после тяжелого инфаркта), но все-таки важней понимать и ценить (а по М. Бахтину, понимания без оценки не достичь) в структуре мiра Величанского именно триединство: любовь — смерть — Бог. И если с общечеловеческой точки зрения сущность и любви и смерти в мiре Величанского нормальна, любовь и смерть могли быть такими же и в серебряном и в золотом веке, то Бог Величанского специфически «бронзовый»:

Настала эра… переворотов,
и, как предсказывал Достоевский,
безбожники впрямь друг к другу жались
в объятьях или в трамвайной давке,
в бараках или же в коммунальных
перегородках квартир дремучих,
в «телятниках» или в полей застенках
колхозных, но не любови ради:
погибель стиснула их, связала,
но узами одиночеств только:
так в царстве разума, в царстве братства,
не чуя ног своих — только плечи,
овца немыслимо одинока,
хоть и несома волной отары.

Методом «от противного» — от безбожника с его аксиологией «плеча» — проще показать своеобразие Бога Величанского: это «классический», ветхоновозаветный Бог (его ветхоновозаветное «равновесие» поэт систематически подчеркивает, отталкиваясь от автобиографических: русский по матери, еврей по отцу), но Бог — «рукотворный»: «своими руками» поэту, воспитанному среди воинствующих безбожников и атеистов, пришлось «построить» идею Бога и веру в Бога. И, как всякий неофит, он, во-первых, трепетно несет «собственноручного» изготовления веру в Бога и дорожит своим творением, а, в контрастном вторых, все еще не верит в счастье собственной веры:

Годы сменит вдруг година.
Человек в свой срок
к Богу лепится, как глина,
жаждет, как песок.
Бог на черепки воззрится
с чистой высоты
или на песок — крупицы
кварца и слюды.

Именно потому Бог Величанского очень новый, очень достоверный (при всем еще сомнении в окончательности обретенной веры) и как итог очень личный.

Сколь это ни парадоксально, обыденный человек, нацело порабощенный бытом, живет в презумпции «бесконечности» жизни: в его онтологической картине Mipa (которую он не рефлектирует, а, следовательно, ни ее картины, ни его Mipa у него нет!) смерти нет, и когда последняя все-таки случается (с ним!), то воспринимается (всеми, включая и его) как досадное недоразумение, как неприятная неожиданность. Он умирает все равно не готовым к смерти, сколько бы ему ни твердили: memento mori!

Вот с известием ужасным
прибыл вестник, но
не допущен к пировавшим,
коим все равно.
Вот другой за первым сразу
мчится… Нет конца
здравицам, пока проказа
не пришлет гонца.

Именно поэтому поэт, который онтологию «любви — смерти — Бога» своего Mipa творит не столько для себя, сколько для близкого человека (то есть читателя), имеет право на внимание и любовь людей. Именно в этом прежде всего состоит суть посмертной славы Величанского. Хотя нужно держать в уме и собственное, скептически-философское отношение поэта к этому предмету. Отношение рано, но раз и навсегда сформулированное Величанским в книге «Воспоминания о смерти» (1969):

СЛАВА

Для славы мертвых нет*

А. Ахматова

Для славы нет живых: в живых скрывайся, либо
ей неизвестности отдай последний миг.
Она приходит тихо, не гремит
и на толпу взирает молчаливо.

Но сколько нужно сделать ПОСЛЕ смерти:
во всем увериться, надежд осуществить,
пока еще горит вечерний свет,
пока грядущего последний день не смеркнет.


3

Система тончайших методов, средств и приемов творчества Величанского и создает ту достоверность, необходимость и личностность Mipa «любви — смерти — Бога», какую может обеспечить только алетейя. Искренность и откровенность (от слова «откровение») распахивающегося в обыденный мир Mipa стиха Величанского рождает прежде всего доверие. И затем надежду (на бессмертие — личное!). И наконец, любовь. К этому Mipy. К этим стихам. К этому слову: истинному.

Именно Хайдеггер, в рамках эстетики которого только и можно постичь гениальность стиха Величанского, в пределе (идеале) «вообще снимает проблему аналитической интерпретации символики поэзии во имя «чистого присутствия» стихотворения,» — пишет С. Аверинцев и цитирует М. Хайдеггера: «Тайну мы познаем никоим образом не через то, что мы ее разоблачаем и расчленяем, но единственно через то, что мы сохраняем тайну как тайну». Не пытаясь поэтому глубже, чем означивание, проникнуть в тайну мiра «любви — смерти — Бога» Величанского, я перейду к анализу средств и техник «системы стихосложения» поэта.

Триаду «материал — форма — содержание» стиха я редуцирую пока до понятия «материал — форма», в рамках которого поэты-смогисты и Величанский в том числе, различали четыре типа «систем стихосложения» в бронзовом веке: традиционную, или классическую, систему (лидеры — Бродский, Бобышев, Ахмадулина), русский свободный стих (Бурич, Айги), концепт (Холин, Сапгир, в идеальной чистоте — Всеволод Некрасов), квалитизм (Стаc Красовицкий, Соснора, Лён, Волохонский, Хвостенко). Величанский, демонстрируя исключение из правила, не примкнул ни к одной из четырех этих систем: он тонко балансировал между традиционной и квалитической просодиями, сохранив уникальность своего места в русском стихе бронзового века. Квалитисты — в отличие от «классиков» — работали в пространстве правильной стиховой формы (типа пушкинского четырехстопного ямба) и неправильного языка (синтаксических и/или се-мантических нарушений). В стилистике Величанского грубых, как у квалитистов, нарушений языковых форм не встречается, хотя язык его стихов всегда балансирует на грани несоблюдения нормы:

БЕРЁЗЫ

Было рано. Было лоно.
Мы кричали: «Эй, на лодке!»
Через серую Оку
с плеском мы переезжали:
съемки в этот день мы отложили
и, как того нам оператор повелел,
мы берез искали побелей —
чтоб белее были белых Пропилей:
ровно трое было нас,
каждый что-нибудь да нес —
у меня была коряга, как Б. Рассела анфас.

1966

«Было рано», — все правильно. «Было лоно», — неправильно, хотя, чуть поразмыслив, я понимаю, что семантическое нарушение достигнуто… всего лишь опущенным словом «природы»: «лоно природы» — стершаяся, но все-таки метафора, т.е. иносказание, и потому смысл «мы были на лоне природы» восстановить из слов «было лоно» — непросто. «Б. Рассела анфас» — грубое грамматическое нарушение, хотя если «анфас» неправильно перевести как «лицо», то смысл стиха читается нормативно. Более тонкая языковая игра — «ровно трое было нас»: попробуйте представить в уме не «ровно троих».

В этом стихотворении Величанский допускает «вольности» и в стиховой форме, противопоставляя свой стих традиционному. От четырехстопного хорея первых четырех строк, к метру которого слух уже привык, автор — через пятистопный хорей пятого стиха — погружает слушателя в «прозаизм» шестистопного ямба (!), который не похож здесь, в этом ритмическом контексте, не только на требуемый метрическим ожиданием хорей, но и ямб, и вообще на силлабо-тонический стих. К этому автор добавляет еще, мягко говоря, «нерегулярную» рифмовку: В’ А — А — Б//В’ — В — Г — Г — Г//Д — Д — Д (буквы со штрихом обозначают диссонансную рифму; третий стих (Б) вообще не зарифмован) и «дикую» строфику (3 — 5 — 3: строфы разделены мною знаком //). И все эти ритморифмострофические «вольности» навсегда становятся формальной нормой стиха Величанского. Учитывая его смелость в разработке и применении тропов, любовь к центонам, аллюзиям, контаминациям, коннотациям, сентенциям и псевдосентенциям, максимам и вообще к особой афористичности языка, можно себе представить, какое смысловое богатство таит его внешне скупой, лаконичный, лапидарный стих. Но самая важная компонента просодии Величанского — неповторимая интонация, которая не только примиряет читателя (слушателя в догутенберговскую эру) со всеми ритмическими и семантическими инверсиями, но — более того — умело использует их для выявления глубокого и полного смысла стиха.

Одна из книг Величанского так и называется «Инверсия» (1980), хотя из нее так и не понятно, о каких инверсиях идет речь: о грамматических, формально-стиховых, семантических или обо всех купно. Вот яркий пример из книги, не нуждающийся в комментариях:

(ЦИТАТА)

О, трепещут ми (мне) уди
(члены), всеми бо
сотворих вину: очима
(я) взираяй, у-
шима слышай (и) языком
злая (я) глаго-
ляй, всего себе геенне
(я) придали — о!

Над материалом языка в единстве со стиховой формой Величанский истово трудился всю жизнь, несмотря на рано и счастливо сформировавшуюся неповторимость и завершенность своей стилистики. В рефлексии над собственным творчеством — именно над деятельностью в целом, а не только над текстами — он систематически открывает и разрабатывает новые правила и законы. В предисловии к книге «Охота на эхо» (1980—1981) Величанский пишет: «К счастью, даже не преувеличивая значения греческих корней нашей языковой культуры, можно с уверенностью утверждать, что «Гнев, о богиня…» звучит на русском не менее естественно, чем «Мой дядя…». Так что задним числом в нижеследующей книге меня удивил не метр, а собственно интерес к эпиграмме. И вот что я, конечно же, постфактум, надумал: форма классической эпиграммы сама по себе отчаяннейший парадокс: напевный метр, которому по природе потребно огромное эпическое пространство, загнан в тупик лапидарного предпочтительно двустишия; огромная волна эпического напева разбивается о скалу немой и краткой надписи и, разбрызгав одну стопу, откатывает обратно внутрь извечного звучания, оставив после себя немой и голословный камень. Возможно, этот парадокс и привлек автора этих строк, всю жизнь выбиравшего между полной бессмыслицей мелодической цезуры и поэзией смысла, где даже цезура семантически перенасыщена». И в качестве точной интерпретации этих авторских установок, я привожу (любой) пример из книги:

Что же неслыханнее молчанья Господнего — тише!
Да замолчите же вы, граждане, ради Христа.

Во всего лишь двустишии бездна формосодержательных смыслов: в споре небесного Mipa и земли (граждан, пустоболтливых, как нынешние россияне) лирический герой активно на стороне первого: суете сует человека противопоставляет он молчание (мудрость) Бога, молчание нет которого «тише» (т. е. и медленней и беззвучней — оба русских значения) и, сверх того, неслыханней. Это опять иносказательное напоминание «гражданам»: memento mori. Интонация гнева героя говорит, что напоминание — напрасное: вторая цезура выражает именно этот смысл. В контрасте ему смысл первой цезуры — чисто философический: в нем подчеркнута смысловая парадоксальность пары «неслыханности— молчанья». Контрастное удвоение имени Бога: в первом стихе «Господь» в роли молчащего героя, в подоплеке определяющего существо Mipa, во втором — «ради Христа» почти не рефлектируемое присловье, подобное многим подобным: «спаси Бог« (у старообрядцев — «спаси Христос»), «прости Господи», «слава Богу». И это настойчивое употребление имени Бога в каждом стихе сим-волизирует его присутствие: повсеместное и всевременное в экзистенции человека, опустившегося — падшего! — до «гражданина».

Один только раз — за весь четвертьвековой период творчества — явно и целенаправленно вышел Величанский за границы грамматических норм современного литературного языка: почти как правоверный квалитист — в книге «Росстань (антистилизации)» (1979—1980):

Не гонися за два зайца —
оба зайца не споймаешь,
оба зайца не споймаешь —
только ноженьки истопчешь.
Уж как первый будет заяц —
это любушка твоя,
а и другий будет заяц —
это матушка с отцом.

Правда, антистилизация — тоже стилизация, и суть этой книги Величанского не в формотворчестве (на основе — истинного, как он считал, фольклора), а в еще одной попытке русского самопознания — в еще одном опыте построения онтологической картины Святой Руси.


4

Mip-и-земля Александра Величанского предельно современны. Достиховой отбор бытийно-бытового материала в языке о-существляется поэтом настолько злободневно, что феноменальная картина (земли) сего-дняшнего дня с его злом и злобой, за-крывая онтологическую картину (Mipa) «вечной жизни» стрем-ится (здесь не столько стрем-я, сколько стрем-нина) вовсе co-крыть ее, «вечной жизни», тайну и таинство. Так же и сокровенный человек Величанского (как и его любимого прозаика Андрея Платонова — с какой радостью поэт делился с нами своим экземпляром самиздатского «Котлована» в 1968 году!), — человек не только одного с ним крова, но и одной крови: да просто — это я сам, и все-таки — всегда со-крытый человек:

Лишь тонкой коркой сна от
мякоти безумья ледком
прозрачным от пучин его —
душа отделена, — оно бок о
бок с нами, рядом, нет — в
нас самих, как яд — в
тишайших травах: Ша!

И требуется неимоверное и постоянное напряжение сил, чтобы противостоять косности вещественности и вещества, явить сущность — несокрытость мiра и человека в мiре. Ум-ение поэта увидеть (и показать) «за деревьями» (алетейю) «леса» — редкий дар и настоящее чудо. Но еще большее чудо — показать «лес», не вырубая пером в тексте «деревьев». Именно этим чудесным даром «пространственного» — феномен-онтологического — удвоения картины мiра владеет Величанский, как бы удостоверяя на уровне эмпирического показания не-сказанность сущностного мiра. С «пространственным» удвоением Величанский обычно соединяет второе — «временное»: злободневно-вечностное удвоение, как в цитированном уже стихотворении «Годы сменит вдруг година». Это — нормативное для стилистики Величанского — удвоение удвоения. Картины мiра мы с Венедиктом Ерофеевым открыли для себя в его стихах в 1973 году, когда в рефлексии над текстом поэмы «Москва — Петушки», формально рассматриваемой нами как единый и большой центон (литературного материала от Библии до Сартра), мы пришли к концепции Ре-Цептуализма — искусства «второй рефлексии». После того как Величанский прочел нам свою книгу «Баста» (1973—1975), почти целиком выстроенную на материале нескольких европейских культур — рефлективно-пушкинская «открытость и вселенскость» русской души, мы с Ерофеевым сказали ему о своем открытии Ре-Цептуализма и о его, Величанского, типично рецептуальном приеме «удвоении удвоения»: во второй рефлексии ты удвоил даже рефлективную идею Достоевского о пушкинской всемирной отзывчивости. Величанский не удивился и сказал, что всю жизнь этим приемом пользовался и не видит тут никакого открытия. Мы с Ерофеевым сначала решили, что он нас не понял, а потом поняли, что он понял, что ему это и понимать не надо: оно, открытием чего мы так гордились, у него, Величанского, и так есть. Ерофеев сел писать цинично-рецептуальный текст «Василий Розанов глазами эксцентрика» (рефлексия текстов Розанова плюс тогда на слуху был еще Белль со своими «Глазами клоуна»), а я — первый рецептуальный роман «Иноходец Миша Барышников». Но Величанский не забыл наших обсуждений Ре-Цептуализма и (через семь лет) ответил нам — потрясающей по неожиданности, думаю, что и для самого себя, — книгой стихов «Росстань», где он как «дважды рецептуалист»:

1. злободневно истолковал — в языке стиха! — русский духовный стих;
2. злободневно истолковал идею Святой Руси — что воспринимается как откровение в 90-е — годы поисков национальной идеи. Нам же с Ерофеевым он сурово ответил стихотворением:

Из праха нас сотворяя,
двоил нас Господь от века:
придал Адамию Еву —
единую плоть удвоил.
По образу и подобью
Господним рабам он придал
по две ли по ноги резвых,
дал виденье нам двуоко,
дал слышанье нам двуушно,
речь-говор придал сугубу,
дыханьице дал двуноздро.
Ко этому ли двоенью
придал Он живот единый,
единую душу придал,
завещал едину веру.
Который в душе единой
единую веру обрел,
Господь тому даст спасенье
единое на потребу.
Кто — раб — не обрящет веры,
аль, обретя, потеряет,
тому от едина Бога
даются навек две воли:
одна из тех волей добра,
а другая — своевольна.
Нет страсти на свете велей
того ль двоеволья люта.
Допрежь как смола геенны
в единую боль их слипнет,
еще на веку живом
разымут раба две воли,
как Игоря-князя ране
разорвали две березки,
как жен заблудших рвали
двумя конями резвыми.


5

К модернизированной Величанским идее Святой Руси придется вернуться, потому что мiр «любви — смерти — Бога» дан им в очень конкретной историко-географической ипостаси. Социокультурный контекст творчества Величанского имеет чрезвычайно (как и все в СССР, а Величанский (1940—1990) родился и умер в СССР) важное значение для понимания его текстов. Так же как и культурно-исторический контекст (по интенции и техникам работ Величанский — историк).

Поминки по советской литературе Величанский — в кругу смогистов — справил в 1967 (а не через 20 с лишним лет, когда и конформистам стало можно), когда было нельзя. Смогист Вадим Делоне вышел на Красную площадь. В лагерях сидели наши издатели самиздатских журналов «Феникс» и «Синтаксис», Алик Гинзбург и Юрий Галансков, в который раз сидел Владимир Буковский, который в 60-х тоже начинал как поэт, посадили Синявского и Даниэля. Со стороны КГБ шла настоящая «охота на эхо» смогистов: обыски, задержания, аресты, психушка (там обычно сидел Губанов), обвинения в тунеядстве и, конечно, методичное профилактирование. С осени 1967 г. специально для смогистов в ЦДЛ был создан семинар вполне респектабельного, по мнению КГБ, Арсения Тарковского. На одном из первых заседаний читал стихи Величанский, и утомленный жизнью Тарковский — он то ли слышал стихи, то ли не слышал — сказал: «Ребята, вы такие молодые, талантливые, ну, зачем вам писать стихи. Вот я был знаком с Цветаевой, Пастернаком…» — тут и пришлось справить поминки по советской литературе: Величанский ответил стихами (эпиграф и первую строфу я привожу по памяти, ибо в книге «Баста» (1973-1975, с. 14) автор их опустил:

«По своей природе я запечный сверчок»

А. Тарковский

Запечные учители,
при всей моей печали,
внимании рачительном
мне все же очень жаль,
что вы нас столь презрительно,
надменно поучали
всему, что получили вы
легко и невзначай.
Боюсь, что недостойны вы
ни вашего страдания,
ни даже одиночества —
и с ним вы тоже врозь.
Боюсь, что это самое
большое наказание
из тех, что незаслуженно
нести вам довелось.

И понятно, что через год, когда советские танки вошли в Прагу, то Величанский писал (в Псково-Печерском монастыре) невесело и не посоветски (курсив мой. — Лён):

…Оттого монахи
меж трудов и службы
слушают по кельям,
словно пенье птичье,
из «Спидол» пластмассовых
о зиме о Пражской
нездешние вести,
рассуждая чинно:
верит в Бога или нет
этот самый Дубчек.

И вольное русское слово Величанского звучало еще 22 года и — верю — будет звучать вечно. Голос его развертывался тем свободнее, чем мощнее становилось тоталитарное давление: годы тюремщины и национального позора, а не — период застоя:

— Отчего ты, река, водой водна?
— Что от тех ли холодных ключиков.
— Отчего ты, тюрьма, людьми людна?
— Что от тех ли немецких замочиков.

(«Росстань», 1979-1980)

И здесь не красоты игры в «ключики-замочики», и даже не намек на «Коммунистический манифест» Маркса—Энгельса, а эпическое выравнивание коммунизма с фашизмом. Вот она, алетейя русско-тоталитарного мiра — в чистом виде:

Как во русском аде
нету огня-пекла —
знать, допеклось пекло
уж до снегу-пепла,
огнь дополыхался
уж до той ли стужи
лютой, безответной
стужи забудущей.

С безжалостной реалистичностью вольного русского слова выстраивал поэт мiр «смерти»: выше я грубо ошибся, уравняв «смерть», по Величанскому, со «смертью», скажем, толстовского Ивана Ильича: нет, как и «Бог», «смерть» у Величанского — другая: «смерть при жизни» советского человека — и «смерть окончательная» — два. «Окончательная!» — и что делать? Величанский не был советчиком: он был антисоветчиком, жестко фиксируя реалии этого мiра, о мире с которым не могло быть и речи: коммунизм есть «живая смерть». Кроме «лютой, безответной стужи забудущей», он ничего не видел в светлом будущем «подневольно» трудящихся и в качестве материала своей рефлексии брал «золотой век» русского прошлого — и документально-исторический XIX:

Я бы жил совсем иначе.
Я бы жил не так,
не бежал бы, сжав в комочек
проездной пятак.

Не толкался бы в вагоне,
стоя бы не спал.
На меня б двумя ногами
гражданин не встал.

Я бы жил в лесу усатом,
в наливном саду
этак в тыща восьмисотом
с хвостиком году.

И ко мне бы ездил в гости
через жнивь и гать
представитель старой власти
в карты поиграть.

(«Воспоминания о смерти», 1969)

и мифическую Святую Русь:

Как сошлись похвала с ругательством —
о святой о Руси заспорили.
Уж хула хулит, ровно лес валит,
а хвала хвалит, ровно щепь летит.
Та ль хула-то хулит со укорою,
а хвала-то хвалит со угрозою.
Ан Руси их пря — что собачий брех,
ей самой от век по век ведомо:
похвалою Русь не поставится,
а с хулы ее пуще смех берет.

С XIX веком — все прекрасно: он лежит в зоне авторского голоса. Но выбор Величанским концепции Святой Руси как пространства рефлексии был не дву-, а многосмысленным и обязывающим. Слишком рискованной является любая стилизация (антистилизация), тем более для поэта со сложившейся — единой и навсегда единственной — манерой письма.

Величанский рискнул — и опять выиграл. Но ему пришлось выполнить большую предварительную работу в позициях рефлектирующих: и историка, и филолога, и лингвиста, и психолога (хотя он часто повторял слова своего любимого историка Коллингвуда: психология — самое большое мошенничество XX века).

Самоопределение России (насколько я помню, Величанский в стихах ни разу не употребил аббревиатуры-неимени СССР) как единого материка (мiра и мира) православной многонациональной империи, наследницы греко-византийской культуры, кажется, не вызывало возражений ни у западников, ни тем более у славянофилов, ни даже у европейцев (Величанский поощрял и «имперское мышление»: мы материк (даже не «Континент», по-максимовски, а именно материк), а не Британская империя; Сибирь мы завоевали книгой — Евангелием). Исторически концептуализация русского православия осуществлялась в трех последовательно манифестировавших себя идеологиях: Святой Руси, Москвы — Третьего Рима и народа-богоносца. Понятно, что историк и политолог Величанский выбрал концепцию Святой Руси не только потому, что она древней (и следователь-но, «проверенней), но и менее «опредмечена» и догматична, чем другие концепции. Да и просто говоря, после 17-го года народ показал, какой он богоносец, а атеиствующей Москве вольно было стать столицей коммунистического лагеря (лагеря! — язык умнее нас). А решив бытийно-исторические проблемы с материалом стиха «Росстани», Величанский блестяще справился с удвоением древне-современного мiра «любви — смерти — Бога» Святой Руси в языково-содержательном плане:

Как у нас на Руси
смолкли щуки-караси,
смолкли окуни-язи.
призамолкнули лещи —
без сетей тащи —
бают речи в нашей речке
лишь подлещики.

(Вспомните любимого Величанским Галича: «Как живете, караси?») И далее:

Взяли голи
чужой доли,
доли-участи
таланной:
огнь палили,
крови лили.
Божьей веры
огнь топтали.
Дали голям
ровну меру
бездорожной
земной пыли —
знать, кого
не обездолишь,
своей доли
не избудешь.

И пошло-поехало:

Не на месте береза вырастала —
во чистом поле на безлюдье —
уж никто к березе не сподойдет,
по белу телу никто не огладит,
льстивых слов никто не умолвит,
отчим деревцем никто не покличет,
никто корня ее белого не стопчет,
прутья-ветья никто не заломает.
Не ко времени детина зарождался
— средь людей он, детина, на безлюдье:
лихолетье их ему не по лиху,
уж и речь их людская не по слуху,
уж и страх их Господень не по страху —
ни к тому он, детина, не сподойдет,
никого по белу телу не огладит,
никому слова льстивого не молвит,
никого в мать-сыру землю не втопчет.

И нету больше никакой надежды:

В Божий час, в Господне время
как нашлет Господь насланье —
что нам грядый гром ни грянет,
ворон что ни проязычит,
что орел нам ни проорлит —
глухо наше беспечалье,
как в глухом лесу колода:
несмышленые не смыслят,
а смышленые — не верят.

И даже:

Богородица-девица,
мать-сыра земля заступница,
попустила ты, мать-земля,
в белый свет муку лютую:
уж не страхом она страшна,
уж не мукою мучительна —
с той ли муки Господь терял
образ свой человеческий.

И все едино оживет Святая Русь:

Как травою обернется люто полымя,
жгучи искорки — цветками лазурьёвыми,
жарки уголья — все яхонтами-камнями,
смолы огненны — медами настоялыми —
об то время обернется боль терпеньем,
об то время обернется мука святостью.

Мiр «Росстани» Величанского в двуединстве и целокупности — в холизме! — в его же мiром «любви — смерти — Бога» современности (основного корпуса текстов поэта) задает не только историко-стереоскопическую оче-видность этого м!ра, но и мифолого-эпическое звучание лирическим, по сути, стихам Величанского:

Я только лирик, потому мой рок,
мечтать хоть о комедии не впрок —
пусть в ней полупрозрачный персонаж
вдруг вечности заглянет за корсаж,
чтобы под тканью вспученной найти
чуть различимые наземным человеком,
далеким переполненные млеком
холмы ль, ухабы Млечного Пути.