СИЯНЬЕ БОЛИ

(заметки о жизни и творчестве Эмили Дикинсон)

1.

13 мая 1886 года в Новой Англии, штат Масачусетс, в городке Ам­херст, скончалась в возрасте 56-ти лет Эмили Дикинсон. Похороны были немноголюдны. Но и из тех, кто собрался в стенах кирпичного дома на Мейн-стрит, лишь несколько самых близких друзей было до­пущено к открытому гробу. Среди этих избранных был единственный литератор, присутствующий на похоронах, известный в ту пору писа­тель Томас Хиггинсон. Памятуя этот день, он записал в своем дневни­ке: «В Амхерст — на похороны этого необычного и странного сущест­ва, Эмили Дикинсон. Местность прелестная, день превосходный…»

В ближайшие дни сестра Эмили Дикинсон, Лавиния, разбирая бу­маги покойной, неожиданно для себя обнаружит в ящике стола 1775 стихотворений, которым предстоит стать достоянием не только аме­риканской, но и мировой литературы. Но пока об этом «странном су­ществе» знают немногие и многие ли знают?

Эмили Дикинсон родилась 10 декабря 1830 года в том же город­ке, где и умерла. Отец ее был ведущим юристом Амхерста, казначеем амхерстской Академии и конгрессменом. О ее матери, Эмили Нори- рос Дикинсон, в сущности, ничего не известно, кроме того, что она была женой почтенного господина Дикинсона и матерью его детей — Остина, старшего брата Эмили, и Лавинии, ее младшей сестры. Про­учившись шесть лет в амхерстской Академии, Эмили Дикинсон посту­пила в 1847 году в женскую семинарию Маунт Холяси, но через год оставила ее и вернулась в Амхерст. По возвращении из гимназии Эми­ли поначалу живет так же, как все молодые люди Амхерста. Она охот­но общается с ними и принимает участие в их развлечениях. Но, на­чиная с середины 60-х годов она постепенно исчезает с общественного горизонта Амхерста. Теперь о ее жизни знают лишь родители, се­стра Лавиния, которая, подобно Эмили, так и не вышла замуж, семья брата Остина и несколько близких друзей, с которыми она предпочи­тает общаться посредством почты. С середины 70-х годов Эмили жи­вет почти в полной изоляции. Начиная с 1848 года и до самой смер­ти она всего три раза выезжала из Амхерста. В апреле-мае 1854 года она была вместе со всем семейством Дикинсон в Вашингтоне и Фила­дельфии и в 1864 и 1865 годах дважды выезжала в близлежащий Кем­бридж в связи с болезнью глаз. После возвращения из Кембриджа, она уже не только не покидает Амхерст, но вообще не выходит из роди­тельского дома.

В течение этих 19 лет полного затворничества и стала складывать­ся, поначалу лишь в Амхерсте, легенда о старой деве, женщине в бе­лом, «полупомешанной дочери почтенного господина Дикинсона», как ее называли в городке. Детям мерещилась в сумерках ее белая фигура за оградой дома на Мейн-стрит, а их родители толковали о загадочной любви, которая послужила причиной ее самозаточения, и перебирали имена кандидатов на роль партнера.

Но вот Лавиния Дикинсон находит шестьдесят самодельных тетра­дей или так называемых «пакетов» со стихами сестры и с помощью Мейбл Тоди и Томаса Хиггинсона издает в ноябре 1890 года первую книгу стихов Эмили Дикинсон. Во многом благодаря литературной из­вестности Хиггинсона, написавшего по выходе книги статью об авто­ре, книга в короткий срок переиздается 12 раз. Вскоре выходит вто­рой том и уже в начале 1893 года обсуждается вопрос об издании пи­сем Эмили Дикинсон, которое предпринимается в 1894 году. Очень характерно, что письма издаются в то время, как большая часть по­этического наследия Дикинсон остается даже неразобранной. Очевид­но, успеху первых книг Эмили Дикинсон больше всего содействовала необычайность ее биографии, рассказанной Хиггинсоном. Это под­тверждает и тот факт, что, не найдя в опубликованных письмах ника­ких разъяснений ее загадочной судьбы, читатели и издатели утратили на некоторое время интерес и к ее поэзии.

Так или иначе, легенда о затворнице из Амхерста начинает распро­страняться за пределы Новой Англии. Когда в 1955 году появилось полное и систематическое издание стихотворений Дикинсон, о ее жизни уже было написано немало исследований. Легенда эта создает­ся и по сей день и основой ее является почти полное отсутствие точ­ных биографических сведений.

У обитателей Амхерста, отличавшихся пуританской строгостью нравов, было в обычае после смерти уничтожать, не читая, корреспон­денцию покойного. Эмили Дикинсон поручила эту миссию преданной служанке Мегги, много лет прослужившей в семье Дикинсон. Письма были уничтожены. Самых близких своих друзей Эмили пережила, а оставшиеся в живых родные и близкие были непроницаемо сдержа­ны в своих высказываниях, что тоже в характере пуританской Новой Англии. Никто из друзей и близких, хорошо знавших Эмили Дикин­сон, не оставил воспоминаний.

Таким образом, о жизни Эмили Дикинсон можно судить только по ее стихам и по ее письмам, сохранившимся у друзей. Но чем откро­веннее стихи, тем больше они скрывают. Письма же Эмили следует скорее отнести к области художественной прозы, причем так называ­емой «прозы поэтов», чем просто к эпистолярному жанру. В обоих случаях исследователь биографии имеет дело не собственно с жизнен­ными фактами, но со сложным и творческим их осмыслением, а та­кого рода информация мало способствует решению его задачи.

Однако, до самого последнего дня исследователи не утратили ост­рого интереса к личной судьбе Эмили Дикинсон. Это связано с их же­ланием объяснить природу поэтического гения Дикинсон определен­ными жизненными обстоятельствами, каким-то роковым поворотом судьбы. Каким образом человек прорывается сквозь завесу обыденно­сти в мир творчества — это загадка, над которой испокон века бьются не только исследователи и люди, пассивно приобщенные к искусству, но и сами непосредственные его творцы. Попытка объяснить приро­ду творчества поэта обстоятельствами его жизни достаточно сомни­тельна, так как столько же оснований предполагать, что необычность судьбы поэта как раз и связана с его причастностью к творчеству. Что же более рокового может случиться в судьбе поэта, чем просто тот факт, что он стал поэтом?

Если же произвольно не отделять судьбу от судьбы литературной, то необычная жизнь Эмили Дикинсон представляется прежде всего тем неизбежным конфликтом поэтического восприятия мира с реаль­но устоявшимися формами жизни. Такое столкновение написано на роду всякому поэту, а обстоятельства жизни лишь определяют харак­тер этого конфликта.

В середине XIX века в долине Коннектикут, где расположен Ам­херст, происходил последний взлет пуританского духа, связанный с учением проповедника и пуританского философа Джонатана Эдвард­са. Согласно этому учению, приобщение верующих к церкви должно было происходить посредством «таинства обращения». Акт обраще­ния и приобщения к церкви был сознательным и ответственным. Церковь проводила так называемые «жатвы», обращая в свое лоно «потерянные души». Движение это было весьма активным и даже эк­зальтированным по всей долине и, в частности, в Амхерсте особенно потому, что пуританские идеалы провинции противостояли к этому времени процветавшим в Бостоне рационализму и унитаризму.

Характерно, что отец Эмили Дикинсон примкнул таким образом к церкви уже будучи на высоте общественного положения и сорока семи лет отроду лишь во время «жатвы» 1850 года одновременно с Лавини- ей и женой старшего сына Остина, который в свою очередь, послед­ним в семье обратился к церкви в 1856 году. Раньше всех обратилась мать Эмили еще в 1831 году. Эмили не совершила этого никогда.

Семнадцатилетней девчонкой, поступив в женскую семинарию Ма- унт Холсон, Эмили должна была решить для себя вопрос о приобще­нии к церкви. В «семье» семинаристок существовало три категории уча­щихся: «исповедующие христианскую веру», «подающие надежду» и «безнадежные». Из 235-ти учениц в последнюю группу входило всего 26. Среди них была и Эмили Дикинсон. Но она сумела выделиться и среди этой группы. Она пошла на открытый бунт, не явившись на од­но из собраний, где проводилось «спасение» «безнадежных». Этот шаг был чрезвычайно решительным и ставил Эмили в положение отвержен­ной не только в «семье» семинаристок, но и в собственной семье.

Из писем Эмили ясно, что этот бунт не был атеистическим. Ско­рее это было восстание против духовного формализма. Можно пред­положить, что Эмили понимала церковное обращение как полное от­решение от мирских идеалов, и с той, несколько даже экзальтирован­ной, правдивостью, которая была присуща ей всю жизнь, сознавала невозможность сделать подобный шаг. Но тем более ей претило обра­щение формальное, до конца обдуманное. Впоследствии она писала своей подруге о том, что, несмотря на желание, ей «трудно оставить мир». «Берег безопасней, — писала Эмили, — но я люблю удары моря… о, я люблю опасность!»

Так Эмили Дикинсон вместо того, чтобы «оставить мир», оставила семинарию, проучившись в ней лишь год. Но и в своей семье он бы­ла, по ее словам, «дурной» среди праведных. Той же подруге она пи­сала о своих домашних: «Они все верят, что нашли нечто. Я не могу сказать, ЧТО они нашли, но ОНИ думают, что это нечто драгоценное. Мне хотелось бы узнать, так ли это?»

Так ли это? Нашли ли близкие Эмили душевный мир во внешнем благообразии жизни?

Эдвард Дикинсон, отец Эмили, писал в свое время своей невесте, что они должны «готовиться к жизни, основанной на рациональном счастье». Вся его жизнь действительно была рациональным исполнени­ем обязанностей отца, влиятельного юриста, общественного и полити­ческого деятеля. При совершении таинства обращения, пастор преду­предил его: «Вы должны придти к Богу не как юрист, вы должны придти к нему как бедный грешник». Но Эдвард Дикинсон остался юристом не только в вере, но и в личной жизни. Он был отделен да­же от самых близких ему людей своей формальной праведностью и, в сущности, как не раз отмечала Эмили Дикинсон, его жизнь была оди­нокой. «Его сердце было чистым и ужасным», — писала Эмили после смерти отца, и известно, что ужас этот был ведом всему семейству.

«Рациональное счастье» превратило мать Эмили в совершенно по­давленное и безликое существо. «Моя мать не знает, что значит ду­мать. У меня никогда не было матери. Я предполагаю, что мать это тот человек, к которому спешишь в беде», — писала Дикинсон. Что можно прибавить к такой характеристике? Разве то, что Эмили счи­тала смерть матери избавлением от бессмысленной жизни.

Наконец, навряд ли была счастлива сестра Лавиния, утверждав­шая, что они с Эмили никогда не выйдут замуж, чтобы «не огорчать отца» — старая дева, всю жизнь разводившая кошек и ревниво опекав­шая Эмили, причем после смерти последней не всегда красивыми средствами.

Природная любовь к «опасностям» самостоятельной духовной жизни и неприятие бездумного существования в религии и в быту да­ли возможность Эмили Дикинсон с юных лет осознать это внутреннее неблагополучие окружающей жизни. Это сознание и определило ее дальнейшую судьбу.

Исследователи биографии Эмили Дикинсон, особенно увлекающи­еся фрейдистскими построениями, придают решающее значение в складывании ее судьбы деспотическому влиянию отца. Непонятно, как можно говорить о подавлении личности Эмили, вся жизнь и по­эзия которой были именно невиданным примером сознательного са­моопределения и самовыражения личности. Скорее наоборот, волевой характер отца, унаследованный Эмили, дал ей силы к этому самоопре­делению среди духовных и бытовых канонов жизни.

Но для такого самоопределения, чтобы оно не оставалось негатив­ным, была необходима идейная основа, и счастливый случай вывел Эмили на твердую почву как раз в тот момент, когда ей пришлось ощу­тить духовную отверженность. В 1847 году навсегда вернувшись домой из семинарии, Эмили познакомилась с Бенджаменом Ньютоном, моло­дым юристом, только что поступившим на службу в контору отца. Ньютон стал для Эмили, по ее словам, «мягким, но все же строгим на­ставником». «Когда я была девчонкой, у меня был друг, который на­учил меня бессмертию…», — писала Эмили впоследствии. Это очень

важное признание, так как тема бессмертия стала затем не только цен­тральной темой ее поэзии, но и главным критерием в восприятии жиз­ни и суждения о ней. Тот же Ньютон пробудил в Эмили Дикинсон се­рьезный интерес к литературе и мечтал, как рассказывает Эмили, до­жить до того дня, когда она станет поэтом. Рано скончавшись, Ньютон не дожил до этого дня, но благодаря ему два понятия — бессмертие и поэзия — навсегда связались в сознании Эмили Дикинсон.

Но исследователей гораздо больше занимает иная связь. Самый темный, а потому наиболее широко обсуждаемый в литературе о Ди­кинсон вопрос связан с историей ее любви. В ней усматривают то ро­ковое событие в судьбе Эмили, которое сделало ее поэтом. Здесь как раз и проявляется желание найти во внешних событиях жизни исто­ки творчества Эмили Дикинсон. Кроме того, возможно, отсутствие фактического материала порождает жажду сенсационных открытий. Так или иначе, серьезные ученые занимаются по сей день тем же, чем занимались амхерстские обыватели в последние годы жизни Эмили — гаданием о том, кто был объектом и вдохновителем ее поэзии.

Факты таковы: существует предположение, что Эмили любила свя­щенника из Филадельфии Чарльза Водсворта, имевшего жену и детей, и что его отъезд в 1861 году в Сан-Франциско был связан с этой лю­бовью, а также послужил причиной необыкновенного поэтического взлета, испытанного Эмили в 1862 году.

Предположение это делается на основании семейных преданий о трех-четырех встречах, происшедших между Эмили Дикинсон и Вод- свортом. Несколько писем Водсворта и черновики писем Эмили, яко­бы обращенные к нему, исчерпывают фактический материал. Тщатель­ным исследованиям подвергается также история отношений Эмили Дикинсон с судьей Отисом Лордом из Салема, происходивших в по­следние годы жизни Эмили, и вызывающих меньший интерес, возмож­но, потому исследователи тут имеют дело с менее эффектной, разделен­ной любовью, не столь продуктивно отразившейся в поэзии Дикинсон.

Любовная лирика Эмили Дикинсон, открытая для любых исследо­ваний, дает самое ясное представление о сути драмы, действительно

произошедшей в ее жизни. Что же касается частных обстоятельств, думается, что, хотя бы из благодарности, следует вспомнить волю са­мой Эмили, подобно тому, как ее исполнила ирландка Мегги, уничто­жившая переписку.

Говоря о судьбе Эмили Дикинсон, важнее всего понять смысл ее многолетнего затворничества. Легенда, созданная вокруг судьбы Ди­кинсон, предпочтительно ищет ему романтическую основу. Но, оче­видно, дело тут, собственно, в предпочтении, так как уход Эмили из внешней жизни представляется слишком закономерным. Духовное одиночество наступило гораздо раньше одиночества бытового. Оно на­ступило с того самого момента, как Эмили осознала, что внешние формы окружающей ее жизни не организуют, не гармонируют, а лишь СКРЫВАЮТ внутренний хаос человеческого бытия. Причем скрывают не только от постороннего взгляда, но и от самого челове­ка, которого эти формы потому и устраивают. Личная трагедия дра­матизировалась именно этой отчужденностью от среды и, в конечном счете, привела к тому, что Эмили еще больше сосредоточилась на со­знании своего одиночества. Поэзия, реализовавшая ее представление о бессмертном смысле сущего и дававшая выход душевному напряже­нию, с другой стороны, оборачивалась глухим непониманием и недо­умением, что тоже не могло не усугубить одиночества. Нужны были силы для того, чтобы сохранить собственную «походку», говоря слова­ми Эмили, и на этом пути.

Эмили явно сознавала, какую тяжесть решилась она поднять. Она говорила о своем положении: «Я в опасности». Затворившись от ми­ра, Эмили просто подчинилась элементарному инстинкту самосохра­нения. Очевидно, чем непосредственней она общалась с людьми, тем острее ощущала она свою внутреннюю обособленность. Потому она стала избегать встреч даже с самыми ближайшими друзьями. Связь с миром поддерживалась лишь обширной перепиской. «Письмо всегда представлялось мне бессмертным, — пишет Эмили, — что же это, как не только смысл без друга по плоти?» Доискиваясь бессмертия и смысла существования, она хотела остаться с ним наедине, и девят-

надцать лет, проведенных ею на втором этаже дома на Мейн-стрит, были именно таким уединением. Одиночество Эмили Дикинсон име­ло характер не скрытый, а сокровенный. «Всяк всякому — запечатлен­ный храм», — так понимала она сокровенность человеческой души. И она воплотила это свое представление в обыденной жизни. Не сделай она этого, возможно, у нее не достало бы сил на создание того мира, который открывается в ее поэзии.

2.

Возникновение серьезного интереса к поэзии не происходило у Ди­кинсон на голой почве. Отец ее в свое время получил классическое об­разование и потому, помимо непременной в каждом пуританском до­ме Библии, которую Эмили хорошо знала с детства, в библиотеке от­ца были Гомер в переводе Попа, Сервантес, Мильтон и даже четырех­томник Байрона. Сам отец читал только «Библию и одинокие строгие книги», но дети знакомились тайком от него с менее «одинокой» ли­тературой, пусть для этого и приходилось прятать книгу Лонгфелло под крышку рояля. Знакомство с новейшей литературой, из которой Эмили выделяла сестер Бронте, Джоржа Элиота, Элизабет Броунинг, Диккенса и Эмерсона, происходило при содействии молодых людей, связанных по службе с отцом и бывавших в доме Дикинсона. Так сту­дент колледжа Генри познакомил ее с Эмерсоном. Кроме того, бли­жайшие друзья Эмили Дикинсон, с которыми она была связана в те­чение всего своего плена, были прямо причастны к литературе. Саму- эль Боулс, близкий друг семьи Дикинсон и лично Эмили, был широко известным в стране журналистом и с 1840 года издавал газету «Дей­ли Рипаблик». С 1841 года вторым издателем газеты становится Ис- сла Холанд, известный литератор, тоже тесно связанный с семьей Ди­кинсон. И тот и другой даже интересовались стихами Эмили, и хотя не видели в них «настоящей» поэзии, однако поражались их самобыт­ностью. Влиянием Отиса Лорда объясняют почти исключительный ин­терес к Шекспиру, проявившийся в последние годы жизни Эмили, но возникший еще в юности. Когда Эмили была вынуждена ограничить

свое чтение в связи с ухудшением зрения, она позволяла себе читать только Шекспира, говоря, что не понимает, «зачем нужны другие кни­ги». «За исключением Шекспира, ты дала мне больше знаний, чем кто-нибудь из когда-либо живших», — пишет она в 1861 году Сьюзан Джилберт, подруге своей юности, ставшей затем женой брата Остина и навсегда вошедшей в жизнь Эмили. Очень сильное сравнение неда­ром употреблено в отношении Сьюзан. Она была единственным чело­веком в семье, посвященным в поэтические занятия Эмили Дикинсон еще с юных лет, когда они обе считали, «что только они поэты, а все прочие — проза». После смерти Эмили у Сьюзан осталось около трех­сот стихотворений Дикинсон, подаренных ей в свое время или отдан­ных на суд. Ей же в 1861 году Эмили писала, что, возможно, они с Остином будут когда-нибудь гордиться ее творчеством. Только Сьюзан было известно о том, что поэтические опыты, которые Эмили пред­принимала с ранней юности (два шуточных стихотворных послания, написанных в то время, были даже опубликованы), после того, как Эмили исполнилось 28 лет, приобретают характер серьезного литера­турного труда.

Когда в 1862 году Эмили Дикинсон посвятила в тайну своих лите­ратурных занятий Томаса Хиггинсона, единственного ей знакомого ли­тератора, она уже была сложившимся поэтом.

1862 год в жизни Эмили Дикинсон несомненно связан с глубочай­шим кризисом в личной жизни, который действительно совпадает с отъездом Чарльза Водсворта на западный берег. «Меня преследует страх, начиная с сентября мне некому рассказать о нем, и вот я пою, как поет мальчик у могилы, потому что мне страшно», — так расска­зывает Эмили о своем тогдашнем состоянии. Никогда — ни до, ни по­сле — «Пение» так не поглощало ее, как в этом году, в течение кото­рого написано 356 стихотворений. Чувство одиночества («некому рас­сказать») в эту пору перелилось через край вмещавшей и разрешав­шей его поэзии. Стихи хотели жить и требовали восприятия.

Воспреемником был избран весьма популярный в стране литера­тор, недавно оставивший университетскую кафедру и целиком отдав­шийся литературной проповеди либеральных взглядов своего времени, Томас Хиггинсон. Предполагается, что выбор пал на Хиггинсона пото­му, что он поощрял литературную деятельность женщин, а также вследствие впечатления, которое произвела на Эмили его статья в журнале «Атлантик Мансли» («Письмо к литературному сотрудни­ку»), в которой он приветствовал начинания молодых литераторов.

Так или иначе, 10 апреля 1862 года в жизни Хиггинсона неведомо для него произошло важнейшее событие, связавшее его, в настоящее время основательно забытого писателя, с историей мировой литерату­ры. В этот день он получил коротенькое письмо от Эмили Дикинсон. Она посылала ему четыре стихотворения и спрашивала, «живы ли» они и «дышат ли».

Так началась эта переписка, длившаяся до самой смерти Эмили Дикинсон и сыгравшая решающую роль в ее литературной судьбе. Получив первое письмо, Хиггинсон, по его словам, был «очарован и смущен». Очарован невиданной самобытностью этих четырех малень­ких стихотворений и именно потому смущен невозможностью соот­нести эти «прекрасные слова и мысли» с современными ему представ­лениями о поэзии. На этом основании он сделал вывод, что это вооб­ще не поэзия, а причуда. В дальнейшем он пытался «вести ее в на­правлении правил и традиций», а Эмили поощряла его «хирургичес­кие» разборы ее стихов, называя его своим «наставником», а себя его «ученицей. Однако она совершенно пренебрегала его советами, и единственное, что удалось, по видимости, достичь Хиггинсону — это убедить Эмили не печататься. В этом его роковая, по мнению боль­шинства исследователей, роль в литературной судьбе Дикинсон и ми­ровой литературе вообще.

Но важнее всего уяснить, какой смысл имела эта переписка для са­мой Эмили. «Я всегда буду следовать вашим наставлениям, хотя я не понимаю их», — пишет Эмили и продолжает присылать «наставнику» стихи, ничуть не пострадавшие от его «хирургического» вмешательст­ва. С другой стороны, и сам Хиггинсон, по собственному признанию, очень скоро понял, что «никакого наставничества не существует», а потому «оставил всякую попытку хоть в малейшей степени направить эту необычную натуру». Чем же питалась эта многолетняя переписка?

Думается, что со стороны Хиггинсона это был писательский и про­сто человеческий интерес к этой «необычной натуре», употребляя его выражение, и просто к «этой сумасшедшей», употребляя выражение его жены.

Интерес Эмили был гораздо сложнее. В одном из поздних писем Хиггинсону она замечает: «О самых значительных наших поступках мы не ведаем. Вы не сознаете, что вы спасли мне жизнь». Хиггинсон, разумеется, расценил такое заявление, как очередную эксцентрич­ность или, выражаясь языком нынешних исследователей, как склон­ность к «самодраматизации». Однако в этих словах был определенный смысл. Именно в 1862 году, когда Эмили обратилась к Хиггинсону, она написала следующее стихотворение:

Тебе мое посланье, мир –

Хоть ты меня не знал –

Все — что природа скажет мне –

В величии нежна.

Слова ее завещаны

Рукам незримым — к ней

Любовь питая — мой земляк –

Суди меня нежней.

Кроме того, 4 мая 1861 года и 1 марта 1862 года, незадолго до пер­вого письма к Хиггинсону, в газете «Спринфилд Дейли Рипабликен» при содействии Самюэля Боулса были опубликованы два стихотворе­ния Эмили Дикинсон. Стихи были опубликованы без подписи и изу­родованы редакторской правкой. В эту пору Эмили, несомненно, хо­тела публиковаться, о чем свидетельствует одно из писем к Хиггинсо­ну, но ей нужно было знать, найдет ли она достаточно «нежности» у будущих читателей. (Очевидно действовал все тот же сильно развитый в Эмили инстинкт самосохранения.) Этот вопрос помог ей разре­шить, если так можно выразиться, ПОДОПЫТНЫЙ «наставник», властитель душ ее «земляков» Томас Хиггинсон. Да, дело обстояло именно так — этот человек в прямом смысле СПАС Эмили от возмож­ных последствий публикации. Без того болезненно чувствительный к соприкосновению с действительностью внутренний мир Эмили Ди­кинсон, возможно, не выдержал бы неизбежного вторжения извне, о характере которого можно было судить по «удивительному» для Эми­ли непониманию, обнаруженному знаменитым литератором. Отнюдь не советы Хиггинсона, не видевшего смысла в публикации ее стихов, сыграли главную роль в решении Эмили (она могла бы их отвергнуть с той же легкостью, с какой она отвергла его филологические настав­ления), а именно полное и безнадежное непонимание, которое было уделом Хиггинсона и тогда, когда он принимал участие в посмертном издании ее книги.

Характерно, что Хиггинсон, не постигший поэзии Дикинсон, не осознал и той роли, которую сыграл в ее жизни. Он не почувствовал скрытой насмешки, сквозившей в ее письме, например, в неожидан­ном вопросе: «Действительно ли вы достаточно сильны??» Он не по­нял, какую ответственность взял на себя, решившись безапелляцион­но судить о поэзии этой «сумасшедшей». Не понимал он и того, что сама Эмили прекрасно сознавала взятую им на себя ответственность и даже порой старалась ее усугубить. Когда знакомая Эмили, прослав­ленная в то время писательница Элен Джексон, единственный чело­век, причастный к литературе, высоко оценивший творчество Дикин­сон, настаивала на публикации ее стихов, Эмили просила именно сво­его «надежного друга» Томаса Хиггинсона сформулировать отказ, вы­двигая его, по выражению последнего, в качестве «защиты».

Не надо строго судить ничего не понявшего Томаса Хиггинсона. Современникам всегда трудно понять подлинного поэта. Тем более это трудно сделать литератору, которого эти современники понимают. Только в одном отношении, пожалуй, господин Хиггинсон достоин осуждения.

В статье, написанной по выходе первой книги Дикинсон, Томас Хиггинсон сообщает о том, что Эмили всегда и без достаточных к то­му оснований надеялась на то, что он поможет ей «в решении непо­нятных проблем ее жизни». Это впечатление он вынес, по его словам, из многолетней переписки и из двух посещений Эмили в 1870 и 1873 годах. Именно то, что он сознавал эти надежды и все же не пытался понять, в чем заключаются «непонятные» проблемы, и, кроме того, так легко признавался в этом, кажется достаточно странным, имея в виду его высказывание о том, что они с Эмили «старые и испытанные друзья». Осуждать Томаса Хиггинсона можно за то, что он был для Эмили в таком же смысле другом, в каком он считался «наставни­ком». Его равнодушные советы «не избегайте мужчин и женщин», его приглашения на просветительские лекции в Бостон (из многолетнего затворничества съездить на лекции о греческих богинях, которые бу­дет читать бывший проповедник) — все это говорит о том, что он все­гда относился к Эмили Дикинсон свысока и с тем пренебрежитель­ным любопытством, с каким разумное существо просвещенного XIX века рассматривало отклонения от разумной нормы.

Хиггинсон сам себя ограбил своим равнодушием и, говоря о нем, важно помнить знаменательное замечание, сделанное Эмили во время его второго визита в Амхерст: «Всегда есть одна вещь, достойная бла­годарности — когда кто-либо бывает самим собой, не кем-то другим». Хиггинсон честно остался самим — новоанглийским джентльменом, храбрым полковником в пору Гражданской войны и процветающим литератором. Но тем самым он спас Эмили от столкновения с тогдаш­ними литературными вкусами, которое, памятуя эмоциональную вос­приимчивость Дикинсон, могло бы иметь для нее тяжелые последст­вия. Кроме того, переписка с Хиггинсоном, очевидно, давала Эмили ил­люзию литературного общения, в котором она нуждалась. Очень часто ее письма производят впечатление игры, но всегда чувствуется, что эта игра граничит с глубочайшей серьезностью и порой с отчаянной надеж­дой на понимание. Перед самой смертью Эмили, уже сознавая свою кончину, написала Томасу Хиггинсону свою последнюю записку. Она

состояла из одной фразы: «Бог — жив ли он сейчас? Мой друг — дышит ли он?» Возможно, она надеялась, что, задумавшись над этим вопро­сом, Хиггинсон поймет глубокий смысл вопроса, заданного ею много лет назад в первом письме к нему: «Жив ли мой стих, дышит ли он?»

Итак, Эмили Дикинсон, несмотря на предложения Боулса и Хо- ланда, несмотря на уговоры и настояния Олса Джексон и предложе­ния издателя Томаса Нальса, который все же опубликовал одно ее сти­хотворение в сборнике анонимных авторов, не решилась на публика­цию своих стихов. Однако не следует думать, что Эмили совершенно равнодушно относилась к славе. Во всяком случае она знала ей цену:

Слава — пчела.

У ней есть песнь –

И жало есть –

Но также есть крыла.

Очевидно ядовитым свойствам славы Эмили придавала большее значение, чем тому окрыленному состоянию, которое она может дать. Но все решала, в конечном счете, вера в бесконечность духовного су­ществования. Со славой можно было не спешить. «Если слава принад­лежит мне, мне не избежать ее», — писала Эмили в том же бурном 1862 году. Зная представления Дикинсон о бессмертии, можно с уве­ренностью сказать, что она не ограничивает своего ожидания сроком земного существования.

Эмили не ошиблась. Слава пришла. Стихи и письма переиздаются. О ее жизни и творчестве написаны десятки исследований. Известность превращается в подлинное понимание не только в Америке и англо­язычных странах, но и за пределами языка. Однако, очень характер­но, что и в посмертной славе Эмили Дикинсон так же одинока, как и в своей земной жизни. Она так и не вошла в контекст современной ей литературы. Только теперь они поменялись ролями — знаменитые современники Эмили Дикинсон постепенно уходят в ту безызвест­ность, которую она испытала при жизни. В настоящее время Эмили

Дикинсон заняла исключительное и парадоксальное место в американ­ской культуре — она, по общему признанию, является КЛАССИКОМ именно СОВРЕМЕННОЙ литературы. Так что нет смысла сетовать на сравнительно позднее признание творчества Дикинсон. В том ин­стинкте самосохранения, который удержал Эмили от соприкоснове­ния с современной ей литературой, можно предположить верную ин­туицию: во время земной жизни Эмили Дикинсон настоящие ее со­временники еще не родились.

Литературная судьба Эмили Дикинсон, таким образом, говорит о сложной и парадоксальной связи культурных явлений, не исчерпыва­ющихся представлениями о прогрессивном поступательном развитии культуры. Этот парадокс проявляется и в том отношении, в каком на­ходится художник и современная ему эпоха. С одной стороны, худож­ник несомненно находится вне времени, так как чужд установившим­ся культурным канонам, не понят современниками и не влияет на ход литературного процесса. Но, с другой стороны, эта самая эпоха по­рождает его искусство и именно по его творчеству потомки будут су­дить о плодотворности не воспринявшего своего поэта эпохи.

3.

Эмили Дикинсон поражало, «как живет большинство людей без единой мысли». Удивление ее понятно, поскольку сама она с юных лет была поглощена одной мыслью, разрешением одной загадки. «Я не могу сказать, как выглядит вечность, — писала Эмили, — она окружает меня, как море». Во всех проявлениях окружающей жизни она доис­кивалась вечного смысла, бессмертия. Именно этому ее «научил» в свое время Бенджамен Ньютон. Причем она хотела конкретизировать эти отвлеченные понятия, дать им реальную жизнь. В этом смысле на­до понимать ее знаменитую фразу о том, что предметом ее занятий является все окружающее. И только в этом плане можно осмыслить трагедию ее взаимоотношений с внешним миром. Эта же точка зре­ния определяет и основную особенность поэтического видения Эмили

Дикинсон — его парадоксальную двуплановость. В ее стихах самым причудливым образом соседствуют глобальные понятия человеческого бытия — «природа», «смерть», «вечность», «бессмертие», «Голгофа» со всевозможными бабочками, пчелами, шмелями, лягушками, пауками и малыми птахами. Это пристальный взгляд одинокого человека, ши­роко мыслящего и потому замечающего каждую мелочь:

Низки, убоги облака.

Снежинка — пешеход

Между амбаров и борозд

Пройдет иль не пройдет? —

Весь день сочится ветра плач –

Обидели певца –

Порой природу вроде нас

Застанешь без венца.

Интересно, что в приведенном стихотворении персонификация яв­лений природы — от малой снежинки до образа природы в целом — выражает их отчужденность от человека человеческими ее проявлени­ями — одиночеством, неприкаянностью, печалью. Отчужденность оди­нокой природы, ее самостоятельная и загадочная жизнь ощущается Эмили настолько остро, что порой перерастает в ужас:

Вся облачность сошлась плечом к плечу

Ее толкает хлад

И вспышка мечется как мышь

И до упаду чащи мчат

И гром как сущего распад

Лишь глубины могил

Вовеки не достигнет ад

Природы грозный пыл

Эмили было чуждо всякое пантеистическое обожествление природы. Природа в ее представлении жила своей собственной стихийной жиз­нью и тем-то и была страшна сознающему ее человеку. И все же, чуж­дая человеку, природа была связана с творцом некой простой и орга­ничной связью. Эту связь не затрудняло скудное сознание, обрекающее человека на одиночество и неслиянность с миром. Эмили доходила в этом ощущении прямо-таки до зависти к бессознательной природе:

Счастливый камушек-дружок

Один гуляет вдоль дорог,

И не влечет его успех,

Не мучают ни страх, ни грех –

От сотворенья, испокон –

В одежде скудной, босиком,

Но словно солнце, волен он –

Судьбу, которой наделен,

Исполнить с точностью планет,

Хотя ему и дела нет —

Ощущение того, что ее окружает «море вечности», близость бес­смертия и непостижимость его — вот основной пафос восприятия «все­го окружающего»:

Вечно лететь могли –

Птицы — часы — шмели –

Нет им элегии.

Вечно стоять могли –

Вечность — печаль — холмы –

Но без меня — одни.

Покой есть стремленье ввысь.

Но мне не изречь небес.

И тайна пребудет здесь!

Однако, «большинство людей» не замечало окружающей тайны. Раз­дражение Эмили на духовный индифферентизм этого «большинства» сказалось прежде всего в неприятии той религиозной догмы, в которой ОНИ нашли нечто «драгоценное». Эмили Дикинсон начинает с того, что подвергает сомнению ИХ Бога именно потому, что он ИХ Бог и по­тому, что они в нем не сомневаются. Христианский Бог чужд Эмили Дикинсон прежде всего как личности, обладающей активным индиви­дуальным сознанием. Но ее отчуждение не означает отрицание. Бог, ко­торого Эмили в своих стихах и письмах называет «Творцом» и «Госпо­дом», христианский он или нет, все же существует в ее представлении. Он существует так же, как и созданная им природа, совершенно обо­соблено от человека. Бог — «наш давний сосед», — говорит Эмили в од­ном из стихотворений. Но возможны ли с ним добрососедские отноше­ния, Эмили не ясно. Она не знает, «есть ли Богу дело» до ее молитв, и сможет ли Он, «бесчувственный, как кремень», «расслышать вздох». Возможно, Его «неколебимые планы не принимают в расчет человека». Все эти вопросы, поставленные в стихах Дикинсон, ей непременно не­обходимо разрешить, в противном случае ее индивидуальные отноше­ния с Богом будут унизительны для нее, будут, говоря ее словами, «на­рядной нищетой». Однако, разрешить эти вопросы трудно, поскольку понятие Бога для Эмили слишком абстрактно. «Его стол слишком вы­сок для нас», он «не имеет лица». Если понятие бессмертия настолько конкретно в представлении Дикинсон, что после утраты близких она ощущает, как оно становится «членом семьи», то понятие Бога все же остается понятием и потому диалектически разлагается:

Боже правый, отреши

Сделанное от души

Победительное зло,

Что украдкой в нас вошло –

Верить в нас — мне мнится так –

Праведнее — «Мы есть прах» –

Ты прости нам на краю,

Боже, двойственность свою —

И только в одном отношении, по мнению Дикинсон, непонятно «двойственный» Бог близок человеку даже в своем христианском об- личии. В одном из своих писем она пишет: «Когда Иисус говорит нам о своем Отце, мы не верим ему, когда он показывает нам свой дом, мы отворачиваемся, но когда он поверяет нам то, что ему знакома скорбь, мы слушаем, потому что она и наша знакомая». Итак, бли­зость к Божеству может достигаться только в ощущении, а не в созна­нии. Однако, сознание у Эмили Дикинсон слишком активно, и даже эта возможная близость оборачивается для нее диалектическим тупи­ком, как это видно из следующего четверостишия:

Создатель — в твоей власти –

Чтобы к тебе влеклась я –

Но это приближенье

Усугубит лишенья –

Приближение к Богу всегда представляется Эмили отдалением именно потому, что понятие Бога для нее слишком абстрактно.

Таким образом, Бог остается чуждым сознанию Эмили, и очень ха­рактерно, что отчуждение это так же, как отчуждение от природы, выражается в творчестве Дикинсон очеловечиванием его образа. На­зывая непонятного «двойственного» Бога «соседом», употребляя в от­ношении к нему такие выражения, как «вор», и «банкир», Эмили пе­редает именно ощущение чуждости. Это кажется парадоксом, но на деле лишь выражает суть ее отношения к человеку, к ближнему.

Ибо человек, как самое понятное и близкое существо, именно вви­ду этой понятности, наиболее чужд сознанию Дикинсон. Люди в ее представлении — «одинокие изгнанники», заключающие в своей груди «Голгофу боли», которые не сознают вокруг себя «заговора» природы и в представлении которых небо «слишком обычно» для того, чтобы его «безумно любить». Так же как безмолвной природы, она страшится «безмолвного человека», даже если его безмолвие таит в себе «величье». Ничтожество же человека вызывает у нее безграничное удивление:

Не цирк мне цирк —

А те — на улице —

Как будто зоосад

Мне мой сосед —

Мы зрелище —

для нас двоих глазеющих –

Трудно сильнее и горше выразить человеческую разобщенность.

Таким образом, человек, в представлении Дикинсон, отчужденный от природы и Бога, обреченный на одиночество среди себе подобных, должен один, силой собственного сознания проникнуть в тайну бес­смертия, без которого существование бессмысленно, без которого «мы есть прах».

Отсюда понятен интерес Эмили Дикинсон к самой загадочной ре­альности бытия — к смерти. Однако, сказать, что смерть является цен­тральной темой ее творчества, было бы ошибкой, несмотря на то, что более чем в 600-ах ее стихотворениях упоминается смерть. Суть как раз в том, что темой всех этих стихотворений является именно бес­смертие. В стихах, посвященных утрате дорогих людей или просто бренности существования, поражает отсутствие обычных для такого предмета оттенков элегической грусти. Над всем преобладает при­стальный интерес, который не заглушает даже то чувство, которое Эмили называла «экстазом разлучения»:

Кто зрел — как смертный взгляд

Кружится между стен –

Как будто что-то он искал –

И потускнел затем –

Затем ушел в туман

И слился с ним уже –

Не обнаружив ничего –

Кто зрел его — блажен –

Еще в 1844 году, тринадцатилетней девочкой, Эмили однажды, по собственному признанию, почувствовала, что «тоже умрет, если ей не позволят взглянуть на умирающую подругу, Софью Холланд. И она гля­дела на нее ровно столько времени, сколько ей позволили, и «не проро­нила ни слезы», и разглядела все же на лице подруги «неземную улыб­ку». Этот жадный интерес к мгновению, отделяющему человека от воз­можного бессмертия, не оставлял ее всю жизнь и преобладал даже над обычным ужасом смерти. В одном из стихотворений она рассказывает о том, как боль утраты сменяется ревностью к умирающей, потому что той предстоит «немедленно» попасть туда, «где никому из нас не бы­вать». Эмили подчеркивает чрезвычайность и непостижимость смерти именно внешней ее обыденностью. В одном из прекраснейших стихо­творений говорится о том, как она слышит «жужжанье мухи, умерев».

Это напряженнейшее вглядывание в смерть приводит Эмили ино­гда к самым неожиданным выводам:

Кто умер — успокоит нас

В наш смертный час тайком –

А тот — кто жив — уверит нас

В бессмертии людском –

И все же, как остро ни ощущай близость бессмертия, ему недоста­ет той жизненной реальности, которой обладает та «малость», кото­рую зовут «смертностью». Очень характерно то, что Эмили Дикинсон понимает вообще всю человеческую жизнь как состояние смертности:

Благослови простые дни,

Что годы вдаль ведут,

Но помни — им возможно

Нас в несколько минут

Лишить вот этой малости,

Что «смертностью» зовут.

Таким образом, «смертность» оставалась единственной реальностью, смерть — загадкой, которую «авось бессмертье разрешит», а само бес­смертие — надеждой, или даже скорее сомнением. «Я рада, что есть бес­смертие, — пишет Эмили, — но хотела бы отведать его сама, прежде чем ввергаться ему». «Сомнение, как москит, жужжит вокруг моей веры», — признается она с присущей ей прямотой сознания. Надо понять, что Эмили Дикинсон никогда, что называется, не мечтала о бессмертии — она всю жизнь активно сомневалась в нем и именно таким образом пыталась его постичь. Но чем активнее сомнение, тем оно горше:

Я знаю, краток прах
И бесконечна боль,
И страждет всяк,
Да что с того?
Я знаю, мы умрем –
Живейший из живых
Не одолеет тлен,
Да что с того?
Я знаю, в поднебесье
Все как-нибудь сгладится после,
В иное придет равновесье,
Да что с того?

Трудно сказать чего больше в этих стихах — горчайшей безысход­ности или необыкновенной отваги сознания. Совершенно не женское мужество сознания — одна из самых поразительных черт поэзии Ди­кинсон. В ее постижении вечности смысла «всего окружающего» не было ничего мечтательного, книжного; она прекрасно сознавала, как «высоко парит» именно «ослабший дух», когда крылья его — лишь взмах страниц». Критерием суждения для Эмили было жизненное по­нятие правды, и жажда правдивости доходила у нее порой до чудо­вищной экзальтации:

Мне нравится агония

Правдивая — кто б смог

Сыграть удары судорог,

Подделать вопль мук?

Взгляд потускнел — и это смерть –

Кто так сыграет роль,

Как лоб усеет каплями

Бесхитростная боль?

Эта жажда правды несомненно связана с неприятием той само­удовлетворенности, которая порождалась духовным формализмом, процветающим в окружающей жизни. Но дело не только в этом. Как всегда у Эмили пафос осмысления и тут поддерживается внутренним противоречием. С одной стороны, правда, «стара как Бор>, она «его двойник». Правда «неколебима» и в существовании своем «пережива­ет солнце». Но с другой стороны, оказывается, правде надо «верить». Она может исчезнуть вместе с «безжизненным» божеством. Поэтому истину надо высказывать «уклончиво» — в противном случае «правда ослепит всякого».

Таким образом, понятие правды в представлении Дикинсон ближе к понятию откровения, чем к той объективной достоверности, кото­рую обычно обозначают этим словом. Но, во всяком случае, можно отметить, что понятие правды у Эмили не негативно, что оно никог­да не обозначает просто разоблаченную ложь. Слепящий смысл прав­ды непостижим и может раскрываться только творчески («уклончи­во»), и потому правда в представлении Дикинсон сродни красоте:

Я умерла за красоту —

И сразу вслед за мной

Тот — кто за правду отдал жизнь —

В соседний лег покой.

«За что?» — спросил — «За красоту» —

Шепнула я в ответ —

«А я — за правду — ведь они

Сродни» — сказал сосед.

Как близкие — сойдясь в ночи –

Мы говорили с ним –

Покуда мох не тронул губ

И наших имен не скрыл –

Итак, в окружении чуждой природы, «сговорившейся» с Богом, за­таившей тайну бессмертия, в чуждой среде бездушных людей, не дер­зающих постичь эту тайну, живущих мелкой и лживой жизнью, кото­рым можно верить, только когда они сотрясаются в агонии — где же человеку искать слепящей красоты правды? На этот вопрос Эмили Дикинсон ответила не только своей поэзией, но и всей жизнью. Един­ственный путь, оставшийся человеку одинокому и запутавшемуся в се­тях собственного сознания, это самоуглубление, попытка проникнуть за пределы сомневающегося сознания в глубинную жизнь своей души.

Этот путь был пройден Эмили Дикинсон до конца. В обыденной жизни это выразилось в уходе из внешнего мира. В жизни внутрен­ней это сказалось в невиданном акте — в отчуждении от себя собст­венной души, в осознании ее конфидентной, близким к высоким, но все же посторонним существом:

Самой себе составив общество,

Душа захлопнет дверь –

Хоть богочтимо большинство –

Не вторгнется теперь –

Так начинается одно из самых известных стихотворений Эмили Дикинсон. Такое отчуждение, выражающее последнюю степень безы­сходности трагического сознания, Эмили отважно и правдиво конста­тировала сама:

Душа самой себе –

Или дражайший друг –

Иль — как подосланный врагом

Лазутчик в стане мук —

Самой себе верна –

И не страшась измен –

Душа царит — и сносит все ж

Души ужасный плен –

Что же она обрела на такой глубине сознания, в этом «стане мук»? Нашла ли, постигла ли вечность, окружающую ее? Ответ на этот во­прос уже проскользнул в одном из приведенных стихотворений:

Я знаю, краток прах

И БЕСКОНЕЧНА боль…

Да, Эмили нашла самое что ни на есть реальное воплощение веч­ной жизни, и не вовне, а внутри себя. В одном из стихотворений Эми­ли говорит, что «у боли нет будущего, а только она сама» и что «БЕС­КОНЕЧНАЯ сфера ее владений» «поглощает прошлое». Дикинсон не воспринимала течение жизни во времени как последовательный про­цесс развития. Боль, страдание, скорбь в ее представлении не знают времени и в них совершенно конкретно проявляется «окружающая, как море вечность». Причем понятие боли, страдания у Эмили надо понимать достаточно широко. Слова «любовь» и «Голгофа», например, часто соседствуют в ее стихах. Любовь и боль для нее также не двой­ники, как «правда» и «Божество». Любовь воспринимается как стра­дание, даже когда ее нет.

Коль нет любви — боль –

Владеешь ею — рана –

Именно в этом смысле надо понимать ее слова о том, что «любовь есть бессмертие». За пределами обыденности и процессуальной «смерт­ности» жизнь есть область преображения человеческой души. Это пре­ображение и есть как раз то «вторжение», в котором, по словам Эми­ли, познается Бог. Не последовательное выживание времени, а вневре­менное преображение глубокого и острого чувства в вечность — вот что, по мнению Дикинсон, определяет полноту человеческой жизни. И именно любовь, соприродная страданию, является для человека таким преображением для, говоря словами Эмили, «собратом воскресения, черпающим жизнь в восклицании: «Живи!» Потому, познав это состо­яние, Эмили, несмотря на личное одиночество и литературную безве­стность, говорила: «Я нахожу восторг в бытии. Простое чувство жизни — уже достаточная радость». Оттого и назначение человека в жизни временами представляется ей настолько просто и отчетливо:

Унять одно сердцебиение –

И жизнь пройдет не зря

Иль чье-то облегчить страданье –

Боль утоля

Спасти малиновку-малютку –

В гнездо обратно водворя –

И жизнь пройдет не зря.

Но пусть эта видимая легкость не будет обманчивой. Любовь, ко­торая, по словам Эмили, «сама себе спасенье», всегда лишь ипостась страдания, и легкость конкретного бытия окупается страшной тяжес­тью сознания:

Мне ненавидеть некогда –

Имея смерть в виду –

Не столь просторна жизнь моя –

Чтоб разрешить вражду —

И некогда любить –

Но коль

Стараться каждый миг –

То малый тяжкий труд любви

По силам мне велик –

Таким «малым тяжким трудом любви» для Эмили Дикинсон было ее творчество. Труд этот действительно был велик, и все же оказался ей по силам. Тем бессмертием, которое она искала и которое она об­рела в духовном преображении, она поделилась со всеми, сохранив его в своей поэзии, преобразующей «все окружающее». Так ее одиноче­ство обернулось связью с тысячами сердец, воспринимающих красоту, причем красоту выстраданную, которую можно определить словами Эмили Дикинсон как «СИЯНЬЕ БОЛИ».

В одном из стихотворений, написанном в 1862 году, сказано, что «поэты-страдальцы не говорят — они перерабатывают свою острую боль в звук». Это — в сущности, определение формального метода, всей по­этики Эмили Дикинсон. Очень важно отметить тот факт, что сама Эмили определеннейшим образом осознает природу своей поэзии. Ис­ходя из традиционных представлений о поэзии, все тот же Томас Хиг- гинсон как главные недостатки отметил две черты в поэтике Дикин­сон: «СУДОРОЖНОСТЬ» и «НЕПОДКОНТРОЛЬНОСТЬ». Эмили Ди­кинсон отвечала ему: «Вы полагаете, что моя походка «судорожна». Я в опасности. Вы полагаете, что я «неподконтрольна». Надо мной нет три­бунала». Впечатление «судорожности» в поэзии Дикинсон достигается необычайно живой интонационностью письма. Живая трепетная боль требует этой живой интонации. И ради передачи этой интонации ло­мается метр, синтаксис и обычный фразеологический строй:

Я никто! А ты кто?

Тоже ведь никто?

Итак мы пара? — но молчи –

Изгонят нас не то.

Как мелочно быть кем-то –

И как лягушка вот –

Весь день превозносить себя

Пред лучшим из болот!

Именно такой интонационный строй и создает впечатление «не- подконтрольности», то есть нетрадиционности («нет трибунала»). От­сюда та самобытность, которая одновременно отпугивала и привлека­ла первых читателей Дикинсон, самобытность, которая делала ее в их глазах, по ее выражению, какой-то «кенгуру в мире прекрасного». Это впечатление еще усиливалось обилием диссонансных и недоста­точных рифм, которые, в сущности, выражали ту же ее «судорож- ность» и определенную дисгармонию, которая естественно присуща боли, но которая воспринималась современниками как неумелость в рифмовке. То же впечатление неумелости и чуть ли ни неграмотнос­ти производила манера записывать стихи «через тире» — единственный знак пунктуации, применявшийся Эмили, примерно начиная с I860 года, при записи стихов и заменявший собой даже точку. На деле та­ким образом Эмили всего лишь пыталась облегчить восприятие все той же живой интонации, надломившей традиционный синтаксис.

Интересно отметить несколько характерных и, по видимости, про­тиворечивых черт в поэтике Дикинсон. Например, органическое соче­тание живой интонации с афористичностью:

Сиянье боли — как

Сияние небес –

На вес толпою ценится –

Предела не обресть

Тому — кто весь в трудах –

Посереди холма –

Тому ж — кто до вершин дошел –

Лишь все — всего цена.

Таким же, по видимости, противоречием может показаться и тот факт, что стихи Эмили Дикинсон, которые производят на современ­ного исследователя впечатление почти «абсолютной оригинальности», на деле являются, как отмечает Томас Джонсон, комбинацией или простым воспроизведением тех метров, которые были знакомы Эми­ли с детства по сборнику псалмов Уотса. В той же связи находится тот факт, что так же, казалось бы, абсолютно своеобразная образность Ди­кинсон, согласно исследованию Джека Калпса, очень часто является лишь своеобразным переосмысливанием библейских образов.

Все эти видимые противоречия только подчеркивают, что ориги­нальность поэтики Эмили Дикинсон никогда не была для нее самоце­лью, а была эмоционально и духовно мотивирована и по существу ор­ганична. Потому она так легко и внешне бесследно поглощала в себе все извне воспринятое. Кроме того, эти же соображения избавляют от необходимости рассуждать о нарушении традиций, столь раздражаю­щем когда-то господина Хиггинсона, так как оригинальность, в конеч­ном счете, всегда является лишь оригинальным восприятием предше­ствующего поэтического опыта.

Сказанное выше о двуплановости поэтического зрения Эмили Ди­кинсон, возможно, отчасти разрешит вопрос о кажущейся умозри­тельности поэзии Дикинсон. Ей было совершенно чуждо книжное от­влеченное мышление, естественно несовместимое с судорогами созна­ния, а понятия, на первый взгляд отвлеченные, являются в ее стихах лишь для того, чтобы обрести конкретный жизненный смысл:

Предчувствие — длинней в долине тень –

И значит — угасает день –

И вздрогнув чувствует трава –

Вступает ночь в свои права –

Очень важно правильно понять значение лаконичности коротких или — как их называют американские исследователи — «гномических» стихов Дикинсон. На примере только что приведенного стихотворе­ния можно видеть, что Эмили не пытается свести реальность к афо­ризму, знаку. Наоборот, краткость и афористичность лишь подчерки­вают зыбкость и безграничность периферии образа. Отвлеченное и точное понятие становится тайной, предстает, как говорил Блок, «оку­танным в цветной туман». С этой точки зрения нужно рассматривать затемненность некоторых образов в поэзии Дикинсон. Эта тайнопись связана с попыткой проникнуть за пределы познаваемого и в этом своем стремлении ясна.

В настоящее время исследователей поражает современность поэти­ки Эмили Дикинсон. Действительно, то послание, которое она оста­вила грядущему миру, оказалось написанным на его грядущем языке. Это равносильно чуду. Но, возможно, ее поэтические приемы потому и кажутся современными, что выражают современное мироощуще­ние, которое всего необычней в ее поэзии. Недаром ее стихи откры­вают все антологии современной американской поэзии.

Основную черту литературной и личной судьбы Эмили Дикинсон можно выразить строкой Осипа Мандельштама: «Нет, никогда ничей я не был современник». Трагедия одинокого сознания, породившая поэзию Эмили Дикинсон и естественно выразившаяся в ее личном одиночестве, вывела ее за пределы конкретного времени, конкретных интересов какой бы то ни было эпохи. То «сиянье боли», которое оза­рило для нее мир, действительно оказалось вневременным. Потому, не будучи «ничьим современником», пока речь идет о внешнем опосред­ствовании человека во времени, она всегда будет современна каждо­му, в ком есть внутренняя жизнь души.